Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— Трудна… проблема мира, европейского мира, господин Митчелл? — Казалось, если он способен сказать правду, то это произойдет теперь, упустишь момент, и его способность быть искренним убудет безвозвратно.
— Нет, не только Европа… — произнес Митчелл и остановился — вот и пресекся в нем этот миг драгоценный.
— Япония, господин Митчелл?
Он неопределенно покачал головой, улыбнулся, лицо стало гладким, благообразно гладким.
— Возможно, и Япония, — согласился он нехотя и, дав себе время подумать, спросил Бардина и в какой-то мере себя: — Что есть победа без победы над Японией?..
— Но есть ли причины для беспокойства, господин Митчелл?.. Дело идет к этому…
— Вы уверены, к этому?..
Бардин взглянул
— А у вас сомнения, господин Митчелл?
— Бобби, поди сюда… Бобби!.. — крикнул он, заметив в полуоткрытую дверь сына. — Постой рядом со мной, дружочек. Постой вот тут… — Он дотянулся до головы сына, принялся гладить, проводя рукой по волосам. Он чуть сгибал средний палец с тяжелым перстнем, украшенным квадратным аметистом, — явно опасался поранить голову сына. — Постой, родной… — рука его остановилась, он задумался. — Мне хорошо, когда ты рядом. — Он точно набирался сил, приникнув ладонью к голове сына Аметист был непобедимо молодым, а кожа руки несвежей. — Теперь иди, дружочек, иди… — Его рука соскользнула с головы, когда мальчик едва ли не достиг двери, рука казалась неправдоподобно длинной. — Иди…
Но мальчик остановился. Он точно специально остановился в дверях, чтобы Егор Иванович мог его получше рассмотреть. Только сейчас Егор Иванович заметил, что у мальчика было лицо взрослого. Не возьмешь в толк, что тому причиной: шестидесятилетний отец или недуги, что одолевали ребенка? А малыш закрыл дверь, в этот раз осторожно, с пониманием того, что происходит, и ушел, так и не сказав того, что хотел сказать, точно храня тайну происходящего. Малыш ушел, а отец так и не мог победить трудную свою думу.
— Мы с вами политики, поседевшие в делах, и должны понимать: добрая воля хороша, когда есть взаимная заинтересованность, одна добрая воля не в состоянии ничего сделать… — Он выдвинул челюсть, и его лицо, до этого почти кроткое, стало злым. — А что есть заинтересованность, если не зависимость?.. Вы были заинтересованы в большом десанте, а следовательно, зависимы… Мы поменялись ролями: мы заинтересованы в вашей помощи на Востоке, а следовательно, зависимы… Рычаг, который был у нас, оказался в ваших руках… Ловлю себя на мысли: вчера просили меня, сегодня прошу я. Рычаг — это всесильно, не так ли?
Он будто осекся на полуслове, но в его реплике было все, чтобы понять его до конца. Он точно говорил: в момент поворотный, когда не в столь уж далекой перспективе наметились контуры Мирной конференции, рычаг перешел в руки русских. Искусный политик не недооценит этого обстоятельства. Расчетливо пользуясь этим рычагом, используя его прочность без остатка, но ни в коем случае не пережимая, можно возобладать над всеми проблемами, даже теми, решение которых в иных условиях могло показаться нелепым.
— На рычаг… опирайся, да сам не плошай!.. — засмеялся Бардин, а англичанин с лукавым смирением и боязнью посмотрел на русского, он еще не очень понимал, почему у того не вызвала энтузиазма бойкая формула о рычагах.
— Наш премьер, насколько мне известно, поддержал мысль о награждении Гопкинса и Бивербрука русскими орденами, — вдруг выпалил британский советник, выпалил вне связи с предыдущим.
Нет, эта тирада призвана была не просто возвестить окончание разговора, она представляла интерес сама по себе: Черчилль предлагал наградить Гопкинса и Бивербрука! Только подумать: старый Уинни ходатайствует о награждении тех, кто в непростом русском вопросе если не противостоял ему, то занимал позицию, отличную от позиции английского премьера. Нельзя сказать, чтобы старый Уинни был в такой мере терпим, объяснение в ином — теперь, когда разногласия во взглядах на второй фронт стали достоянием истории, можно обнаружить не только терпимость, но и известную широту, то есть проявить качества, которых британскому премьеру, как утверждает
Бардин шел домой и не мог постичь того, о чем только что была речь. Чудилась тревога, что полонила англичан и которую они, как ни добры были последние вести с фронта, не могли одолеть. Даже не очень можно было уразуметь: вон какая гора была преодолена, а на душе у них смутно. Ну, разумеется, нынешний англичанин с Софийской может и не представлять всех англичан, но и он кого-нибудь да представляет… И еще думал Егор Иванович: вот эта железная череда дел, возникающая в его жизни, когда вслед за одним делом является следующее, без пауз, без передыху, вот эта череда дел начисто лишает тебя способности оглянуться вокруг и подумать о том, что есть твоя жизнь, твои близкие. А хочется думать именно об этом: о Сережке, который решительно отказывается писать письма, и новой Ольгиной работе, по всему, отколовшей ее от дома, о Мироне, получившем приказ возвращаться в Америку и со свойственной ему строптивостью опротестовавшем этот приказ, о Якове, давшем обет молчания и не нарушившем его в течение всей войны, об Ирине, которая, становясь взрослее, делается упрямее, об Иоанне, пренебрегшем своими хворями и с некоторого времени свившем гнездо в Баковке, холодное стариковское гнездо, которое не украшает жизни и не греет немолодого тела… И по мере того как он думал сейчас об этом, Бардины рисовались ему фамилией самоуправных, своевольных и куда как гордых людей, для которых нет непререкаемых авторитетов и которым конечно же закон не писан…
Но, думая так, Егор Иванович не знал еще всего о Бардиных, старых и молодых. Он вернулся домой позже обычного и неожиданно встретил Ольгу на садовой тропе, ведущей от дома к калитке. Заслышав шум подошедшего поезда, она, видимо, вышла Егору Ивановичу навстречу. Ирины еще не было, и, как казалось Ольге, сегодня она может не вернуться, впрочем, все должно объяснить ее письмо отцу, оно ждет Бардина. Посредине обеденного стола действительно Егора Ивановича дожидалось письмо дочери, оно лежало как-то наискось, точно брошенное нетерпеливой рукой, как легло, так лежало. Ольга к нему, разумеется, не прикоснулась, не в ее характере. Именно об этом думал Егор Иванович, пододвигая конверт от середины стола к краю. Все это было для Бардина значительно и на какой-то момент заслоняло собой мысль о содержании письма.
Он взял письмо и пошел прочь из столовой — если и принимать удар, то один на один. Письмо было коротким, но написано тщательно, видно, переписывалось. Если за этим был поступок, то не безрассудный, подумал Егор Иванович и, повинуясь этой мысли, успокоился. Но, видно, успокоился рано… Ирина писала, что не может смириться с тем, что мать оставлена в холодной зауральской степи, едва ли не забытая всеми. Минуло почти три года, и никому не пришло в голову посетить ее могилу. Наверно, сейчас не то время, когда можно говорить об этом, но она, Ирина, никого и не винит. Она просто скопила рубли и копейки и отправилась за Урал…
Нет, это письмо, написанное с детской тщательностью, его не щадило. Справедливо не щадило. Это был укор его совести… Укор, который ничто не могло оправдать. Как же он не догадался это сделать до сих пор. Прежде всего сам и, разумеется, потребовать этого от Ирины? Теперь, почти через три года после смерти Ксении, он мог бы, пожалуй, признаться себе, осторожно признаться, что не любил ее так, как должен был любить. Но в этом оправдании был бы смысл, если бы у него не было детей. Надо понять, она была матерью его детей. Он готов был повторять бесконечно: матерью его детей… Как он мог поступить так, коли она вызвала к жизни его детей, своим дыханием и кровью вызвала… Совести должны учить детей отцы. Когда случается наоборот, это худо… Да надо ли быть столь беспощадным к себе? Вон какими страдными были эти годы. Если получилось так, то не потому же, что ты щадил себя?.. Надо ли быть столь беспощадным к себе?.. Надо, надо! У тебя ведь есть дети… Надо!