Квартира (рассказы и повесть)
Шрифт:
— Ох ты, горюшко ты моё горемычное, — нараспев заголосила Олена и, уткнувшись в хрупкое материно плечо, расплакалась навзрыд.
Старуха поглаживала её по голове, глядя перед собой пустыми тусклыми глазами, и так мало было в них жизни, что уже и слёз не хватало, чтоб поплакать вместе с дочерью. А Олена плакала и о материной, и о своей доле: ехала за советом, за помощью, а ишь как поворачивается — саму в помощницы требуют. Да и не просто так, а срочно-неотложно, потому как у матери тоже время не ждёт, гонит, ещё, может, похлеще, чем у неё, у Олены. И вдруг, среди слёз, в плаче, ясно стало Олене, что ни мать, ни тем более сестра ничем не смогут ей помочь. Ни словом, ни делом. У самих забот полон рот, куда уж им до её потаённых сомнений. Дурью, скажут, мается баба, тоже ещё надумала: взамуж, на старость глядя, полезла, как гриб
В больнице же и с Николаем Ивановичем познакомилась, вернее он её замечать стал. Нет худа без добра: не было бы мужниного несчастья, сто лет бы ходил мимо, глядел бы в упор и не видел, а тут… Увидит, бывало, поманит в сторонку и обязательно спросит: «Ну, Олена-гулёна, замаялась? Давай больничный оформлю, день-два дома посидишь, хоть дух переведёшь». Отказывалась: неудобно. Когда взаправду болела, ноги подкашивались, и то без больничных обходилась. Ферму-то не бросишь, это ж не кирпичи, не брёвна стоят — души живые: коровы, телятки — жалко. Да и перед товарками неловко — чем они хуже? «Добрая ты душа», — скажет и за плечо легонько потреплет. И так несколько лет, пока муж живой был. А как умер муж, через месяц примерно после похорон проснулась она как-то рано утречком: в роще соловей пощёлкивает, раскаты запускает, теплынь, ясность в небе, а в хате чисто, светло. И такая её сладкая мука разобрала, хоть песни пой, хоть волком вой. И не просто так, на весь мир сладость, а точно на фельдшера нацеленная, на него, единственного… Вот с того дня — как очумела.
Ему, видно, тоже самой малости не хватало, чтоб решиться на последний шаг, — как увидел её в переулке, как глянули друг на друга, так и всё: в тот же вечер и заявился — принимай гостя! Женатый он раньше был, да разошлись. Жена к сыну в Рязань уехала. Плохо они с женой жили: сама как чушка, и он неубранный, голодный вечно, без пуговиц, как оборванец какой. Мочищинские вдовы и перестарки — с воины немало их осталось в селе — зорко, в сто глаз следили за мужиком и уж как только не подкатывались к нему, когда жена уехала: и в гости на пироги зазывали, и болезней себе всяких выдумывали, и подружек подсылали, и прямо на шею вешались, — всем поворот от ворот. Вроде мягок, а не возьмёшь. И кто бы знал, что из-за неё, из-за Олены такая стойкость у мужика… Да разве расскажешь про всё про это хотя бы той же матери, когда у неё одно на уме: скорей-скорей в деревню, на свою широкую тёплую печь. А Клавдия? Поди и забыла среди столичной сутолоки, что есть такое слово «любовь». Ещё хорошо, коли рассмеётся прямо в глаза, а то, того и гляди, скажет: «Ты что, голубушка, с ума спятила, в дурдом отправить?» Она такая, решительная, возьмёт вызовет скорую помощь, с неё станет…
Олена утёрла материным платком слёзы и пристально посмотрела на мать. Старуха сидела рядом как немая и глухая. Лицо её как бы застыло и не стронулось, когда Олена чуть провела по нему рукой.
— Ох ты, мамочка, ты мой маманечка, — вздохнула Олена. — Верно, пора тебе домой, ох, пора.
— Пора, пора, — закивала старуха. — Нонче же и отвези. Христом-богом молю.
— Возьму, возьму, только дай с мыслями собраться.
Олена со стоном стиснула голову и отошла к окну.
Там, за стеклом, внизу коробилась домами Москва. Островерхие и тупокрышие, коробки ввысь и коробки вширь, длинные, короткие — до самой дымки невидимого из-за построек горизонта — всё дома, дома, дома… Ей вспомнилось, как однажды зимой полдня крутилась среди этих домов и не могла выйти на нужную улицу. Дело было перед Новым годом, начало смеркаться, люди бегали в дыму, в тумане, как привидения, и так страшно ей стало, страшнее, чем в тёмном бору. А как раз в тот приезд Клавдия уговаривала её перебираться в Москву, в стройтрест маляром, как и сама. Прописку обещали и место на первое время в общежитии. Олена ещё сомневалась, раздумывала, идти или нет, прикидывала, как мужа перевозить, куда устраивать, а после блужданий наотрез отказалась: нет, и точка! Клавдия тогда разоралась как баламутная: «Дура! Ну и сиди в своей дыре! Её в Москву вытягивают из грязи, а ей лучше в навозе сидеть. Ну и сиди,
Воспоминания не давали ни отрады, ни облегчения, они лишь навевали смутную тревогу и беспокоили, как сои, который не вспоминается явно, а лишь маячит и дразнит то одной, то другой размазанной картинкой. И Олена, не привыкшая к праздным размышлениям, отогнала от себя видения, чтобы подумать о теперешнем своём положении. Мать, конечно, надо забирать в деревню. Ещё в прошлый свой приезд она заметила недоброе в отношении Клавдии и детей к матери: на неё шикали, покрикивали, а мальчишка, Юрка, называл её «старая»: «Эй, старая, ну-ка, отвали на кухню…» Разве ж можно так? Она ж его вынянчила. Да и сама Клавдия — неужели нельзя простирнуть матери рубашечку и какие-никакие чулки? Неужели старуха сама должна скрюченными пальцами, больными косточками тереть свои тряпчонки?! Нет, стерва всё-таки Клавдия, стервой была, стервой и осталась. И Олена, ещё не отдохнувшая от тяжкой ноши, которую тянула почти одиннадцать лет — больного мужа, — готова была принять этот новый груз, старуху мать, и безропотно подставляла свою спину. Готовая служить матери до последнего её часа, она как бы и забыла вовсе про свою собственную заботу, про Николая Ивановича и новую жизнь, махоньким росточком засевшую в ней. То, что матери худо, было для неё сейчас важнее, главнее всего прочего, и она, не долго думая, принялась за работу. Разобрала материно бельишко, быстренько постирала под краном, развесила в коридоре на провисших верёвках. Повела мать в ванную, раздела, вымыла с мылом, мочалкой, одела в своё запасное, чистое.
Мать прямо как на свет народилась: глаза посветлели, улыбается, довольнехонька. Чаю ей скипятила, варенья достала, печенюшек. Вместе с матерью села к столу. Только взяла печенье — затошнило, затошнило, хоть беги. А мать потягивает из блюдечка, варенье ложечкой с краешка чуть-чуть подбирает, про деревню расспрашивает. Про какую-то старуху Никулычеву да про пастуха Игнатея (который уже лет восемь как помер), да как теперь на кладбище, есть ли ещё место в лесочке, за вязелем (который давным-давно осушили и распахали). Да кто теперь в церкви служит, не отец ли Андриян?.. Олена отвечала кое-как да через раз — рот задеревенел, изнутри подкатывает. Не стерпела, сорвалась в туалет, вышла бледная как смерть. Мать испугалась:
— Оленушка, господь с тобой, с лица-то сошла.
— Ничего, мама, пройдёт. Видно, грибами отравилась…
Самый момент правду матери сказать, а не смогла, язык не повернулся. Мать смотрит — глаза сумеречные, чай отставила, и ложечка в руке — «дроб-дроб-дроб» — трясётся.
— Ой, девонька, что-то таимничаешь с матерью. Откройся, не томи душу.
— Ничего, ничего, мама.
А у самой губы запрыгали — расплакалась, ну и открылась матери. Мать потускнела, видно, прикинула старым своим умишком, что опять не обойдутся без её рук да глаз, но повздыхала-повздыхала — делать нечего, не выплюнешь.
— Ладнушка, не горюй, девонька, заводи робеночка. Я уж нонче не помощница, а посидеть с робеночком — посижу, только на то и гожа.
— Добрая ты у меня, мамочка!
— Обе мы хороши, доброта-то наша гибельна, вот как я нонче кумекаю.
— Ну как же, мама, коли по-другому не можем?
— То-то и оно, доча. Ростишь их, ростишь, а они тебе… Эх, говорить — душу бередить.
Помолчали, и, пока молчали, Олена главный свой вопрос обкатала в голове, подготовила:
— А что, мама, как по-твоему, Валерий одобрит меня или нет? Надобно ему сообщать? Как ты думаешь?
— Ой! Про парня-то я и забыла, вот голова садова! Парень-то, парень у тебя, Лерий-то! Верно, верно, трактористом он в совхозе.
— Да ну, мама, уж второй год как в армии, под Ленинградом служит. На будущий год, к лету, отпустят.
— Верно, верно, доченька, говорила ты мне, говорила. Запамятовала. Вот какая старая у тебя мать. Ишь, про внука забыла, ой-ёй-ёй, никуда не годная.