Квартира (рассказы и повесть)
Шрифт:
Сошли на автобусной станции. Валерий обдёрнул кителёк, выверил фуражку по носу, расправил грудь — чем не бравый солдат!
— Ну, мамка, куда хочешь?
— Да куда? Не знаю, куда… Рынки тут, поди, есть? Рынок бы посмотреть.
— Рынок! Тоже мне туристка. Я тебе Питер покажу!
— Ой, ну как знаешь, сыночек. Только на рынок заглянуть тоже охота.
— Ладно, заглянем, — сказал, махнул рукой и засмеялся. — Это тебе, мам, не Лихославль, тут кроме рынков есть что посмотреть.
И они пошли по Садовой к Невскому не спеша, рядышком, таращась на дома и вывески магазинов. Валерий то и дело показывал на какой-нибудь дом и шептал: «Во! Смотри!» И верно, кругом, куда ни глянешь,
Весь день они ходили и ездили по огромному, бесконечному Ленинграду, были в Эрмитаже, лазали на кольцевую площадку Исаакиевского собора, глядели на четыре стороны света. Заходили и внутрь — видели и маятник, висящий из-под самого купола, и витражную фигуру воскресшего Спасителя, как бы идущего к людям через царские врата. Были и на рынке.
Под конец Олена совсем выбилась из сил и сделалась как больная, как в каком-то бреду или в лихорадке. В голове у неё путалось, её поташнивало, и порой накатывала такая вялость, что она готова была свалиться прямо на асфальт. Одно прочно держалось в голове: тут, в городе, она не будет начинать разговор, дотерпит до вечера и где-нибудь там, в казарме, откроется сыну. А здесь не надо, пусть будет у него светлая отдушина, добрая память в жизни. И от этой мысли она встряхивалась, перебарывала себя, веселее шла вслед за сыном.
К вечеру, уже в сумерках, они вернулись в военный городок. Поужинали в столовой за тем же столиком, что и завтракали утром. Потом сын отвёл её в гостиницу, в гражданскую часть, где жили семьи офицеров и обслуживающий персонал, вольнонаёмные. В обыкновенной квартире из двух комнат ей предоставлена была койка, такая же железная и узкая, как и у сына в казарме, так же заправленная конвертиком — суконное одеяло, чистые простыни, тугая подушка.
Пока Валерий бегал за чемоданом в камеру хранения, она лежала, как в забытьи, чувствуя лишь гнетущую тяжесть под сердцем да боль в глазах. Яркие, красочные обрывки картин: ангелы-младенцы, пышные гривы коней, поверженные тела, Христос, простирающий руки, львы, — всё это плыло перед ней в багровом тумане, окрашивалось то пурпуром, то малахитовой зеленью. Вся жизнь людская, все прошлые века словно разом навалились на неё, и, придавленная непомерной тяжестью, Олена лежала на армейской койке, и слёзы сами текли из её открытых глаз. Такой малой песчинкой она ещё никогда себя не ощущала, малой и слабой, — зачем только и на свет появлялась? Зачем мучилась, зачем страдала?
— Мама, ты чего это? — услышала она голос сына, и он склонился над ней, присел рядом.
— Ой, не знаю, жалко мне тебя, себя.
— С чего жалко-то?
— А так. Зачем живём, зачем маемся?
— Ну вот ещё — «зачем»! Работать, детей растить.
— Детей на муки, на войны, на смерть лютую…
— Ой, мама, картин насмотрелась? — Он засмеялся. — Я в первый раз, когда нас возили, тоже как чумной ходил. Пройдёт. Не плачь, мам, пройдёт.
Он провёл по её светлым гладким волосам, стянутым на затылке круглым гребнем, по утомлённому, опавшему лицу. Она задержала его руку, прижалась щекой.
— Ой, сынок, сынок, что хочу сказать тебе… Ты Николая Ивановича Полшкова знаешь?
Рука сына дрогнула, но, сжатая Оленой, обмякла, осталась в материнской руке.
— Помнишь? Фельдшером у нас в Мочищах.
— Ну, помню.
— Он как тебе? Хороший человек? Добрый?
Не выпуская его руку, она рывком приподнялась на локте — лицо её стало близко, совсем близко к его лицу.
— Сыночек, мальчик мой родненький, — словно задушевную песню запела она, — ты ж свет мой единственный. Потому и приехала, что нету у меня больше никого, с кем поговорить, посоветоваться.
— Ну, ну, говори, мам, — хрипловатым шёпотом сказал Валерий. — Николай Иваныч-то… чего?
Жадным, неотступным взглядом она всё ловила, ловила его глаза, прячущиеся, ускользающие, и наконец поймала — на миг, на короткое мгновение, но поймала. Из серенькой их зыбкой глубины глянула на неё душа сына — робкая, добрая, хрупкая, как маленькая пугливая зверюшка, невзначай щёлкнешь — откинет лапки. Не разумением, сердцем почуяла Олена, что сдержит возле себя сына. Сдержит и поведёт за собой — бережно, неспешно, ласково. Как когда-то, придерживая за обе ручки, учила ходить. Есть у неё такая ниточка, тонкая как паутинка, не увидишь её, не ущупаешь, лишь душой угадаешь, как она тянется.
— Ох, да дело-то какое, — заговорила она нараспев, — дело-то такое, прямо и не знаю, с какого боку подступаться. Сватается он ко мне, просит-уговаривает, чтоб за него вышла. Его-то жена уехала в Рязань к сыну. Да и правильно, плохо они жили, злыдня она. А он мужик добрый, непьющий. Отцу-то как помогал — уж все отступились, а он: «Нет, Олена, пока жив человек, надо лечить». И уж каких только лекарств не доставал, чего только не перепробовал. Бывало, едет в район, обязательно для отца чего-нибудь оттуда везёт, никогда не забывал. Потом и мне тоже нет-нет да и подсобит: то дровишек подбросит на больничной лошадке, то, вот недавно, крышу в двух местах перекрыл. Кабана в прошлом году резал да опаливал. Мне-то одной тяжело — дом, скотина, а я уж не молоденька. Ты вернёшься — свою семью заведёшь. Вон Катерина Селедцова каждый раз, как увидит, всё спрашивает: «Как Лерик служит? Когда приедет?» Да и другие интересуются. А чего? Это, сыночек мой, жизнь. Семья — святое дело. Мы уж с Николаем Ивановичем смеёмся: может, погодить малость, тебя дождаться да сразу две свадьбы сыграть — твою да нашу, стариковскую… Мы с ним — в его доме, ты с молодухой — в нашем. В гости друг к дружке будем ходить на пироги. Детишек твоих буду нянчить…
— Ну уж, скажешь, — пробормотал смутившийся Валерий.
— А что, сын, больше детей — больше счастья. Разве б плохо было, если б сейчас у тебя братики и сестрёнки были? Вишь, не удалось в своё время завести, а я жалею…
Она смолкла, словно давая передышку себе и ему, чтобы улеглось то, что высказано, и закрепилось хотя бы этим малым временем. Валерий сидел насупясь, чуть отвернув голову, и было непонятно: то ли его так сильно раздражает яркий свет лампочки, то ли не хочет даже смотреть в сторону матери. Олена ослабила руки, давая ему волю, и он неспешно убрал свою руку, спрятал между колен. Молчание затягивалось. Олена словно одеревенела от тишины, от ожидания, глаза её начали тускнеть, наливаться горестным светом.
— Ты ведь у меня добрый, ласковый… — прошептала она.
Валерий вздрогнул. Всё так же глядя в пол, медленно произнёс:
— Ты-то сама как? Тебе-то он нравится?
— Хороший он, — сказала она и с облегчением откинулась на подушку. — Серьёзный.
— Обижать не будет? Лекарь ведь, лекари грубые бывают…
— Ой, да что ты! — взмахнула она рукой. — Мягкий он. Детей любит. Кошки, собаки за ним следом ходят. Вон, бык Юбиляр у нас на ферме взбеленился, кидается на всех, землю роет — никто не мог сладить, а Николай-то Иванович пришёл, постоял-постоял у изгороди, позвал по кличке, — глядим, бык головой замотал, идёт, в ладонь ему тыкнулся и ухо подставил, чеши, дескать. Мы, кто были, так и ахнули. Вот тебе и Николай Иванович. Пара он мне, сынок, сердце подсказывает, пара.