Л. Н. Толстой в последний год его жизни
Шрифт:
— Я подумал сегодня, и даже хорошо помню место, где это было, в кабинете, около полочки: как тяжело это мое особенное положение!.. Вы, может быть, не поверите мне, но я это совершенно искренне говорю (Лев Николаевич положил даже руку на грудь. — В. Б.); уж я, кажется, должен быть удовлетворен славой, но я никак не могу понять, почему видят во мне что-то особенное, когда я положительно такой же человек, как и все, со всеми человеческими слабостями!.. И уважение мое не ценится просто, как уважение и любовь близкого человека, а этому
— Вы это говорите, Лев Николаевич, в связи или вне всякой связи с тем, что вы до этого говорили?
— С чем?
— С тем, что вы говорили о своих семейных делах? Об Александре Львовне, Софье Андреевне?
— Да как же, в связи!.. Вот у Софьи Андреевны боязнь лишиться моего расположения… Мои писания, рукописи вызывают соревнование из-за обладания ими. Так что имеешь простое, естественное общение только с самыми близкими людьми… И Саша попала в ту же колею… Я очень хотел бы быть, как Александр Петрович: скитаться, и чтобы добрые люди поили и кормили на старости лет… А это исключительное положение ужасно тягостно!
— Сами виноваты, Лев Николаевич, зачем так много написали?
Вот, вот, вот! — смеясь, подхватил он. — Моя вина, я виноват!.. Так же виноват, как то, что народил детей, и дети глупые и делают мне неприятности, и я виноват!.
Я совсем не могу понять этого особенного отношения ко мне, — начал он снова. — Говорят, чего-то боятся, меня боятся. Вот будто бы и Чехов — поехал ко мне, но побоялся.
— И Андреев, Лев Николаевич, тоже сначала боялся и не ехал. Может быть, виною этому ваша проницательность…
— Да, да… Вот и мне говорили то же.
Мы подъехали к дому. У крыльца стоял нищий — дряхлый, седой старик. Войдя в переднюю, Лев Николаевич сказал, указав на него:
— Жестокое слово сказал Гаврилов!
— Какое?
— Что «на наш век дураков хватит».
Потом Лев Николаевич, рассказывая другим лицам о Гаврилове, прибавил, что говорить «жестокое слово» ему давало право только то, что он сам когда- то был босяком.
Читал опять книгу Малиновского. Говорил мне о ней:
— У него встречаются хорошие мысли. Конечно, все это преимущественно только научный балласт: на ста страницах говорится то, что можно сказать на одной. Но это уж профессорская манера.
Вечером Лев Николаевич дал мне только что написанные воспоминания о философе — профессоре Н. Я. Гроте, в виде письма к его брату проф. К- Я. Гроту, для перенесения поправок с одного экземпляра на другой, причем просил сделать это «не механически», то есть, следя за текстом, делать новые поправки, если бы это понадобилось.
Утром Лев Николаевич опять говорил о книге Малиновского. Он просил задержать отправку его письма к Малиновскому до более подробного ознакомления с книгой: он опасался найти в ней что-нибудь «научное» в дурном смысле, что могло бы оттолкнуть его. Однако не нашел этого и письмо просил сегодня же послать. Сказал, что в книге собран прекрасный материал с массой интересных данных.
Говорил мне и М. А. Шмидт, что начал писать в Кочетах художественное произведение на тему,
— Знаете, такая милая, богатая семья, вот как у Сухотиных. И тут же это противоречие — деревенские избы… Но сейчас не могу писать. Нет спокойствия…
Вечером приехал А. М. Хирьяков.
— Не соскучились по тюрьме? — спросил его Лев Николаевич.
— Нет, не соскучился.
— Ну, а какие хорошие стороны есть в заключении в тюрьме?
— Никаких нет.
— Никаких? Совсем? А я все завидую…
— Нечему завидовать.
— А вы не записали своих тюремных впечатлений? Это всегда так интересно — личные переживания.
Об адвокатах по какому-то поводу выразился сочувственно, кажется, в первый раз:
— В самом деле, скольких они людей вызволяют!
Вспомнил Герцена и Огарева, хотя ничего особенного о них не сказал.
Говорили о каком-то старом литераторе. Лев Николаевич расспрашивал о нем, а потом заметил:
— Как узнаю о старике, так меня ужасно к нему тянет!
Говорил по поводу революции в Португалии:
— Ужасно это суеверие государства! Молодежь уже начинает понимать это. В современных государствах неизбежны революции. Вот как в Португалии. Это — как пожар, свет все разгорается… Придет время и они все, эти короли, насидятся по подвалам [275] . И как ясно в народе сознание несправедливости государственного устройства! Вы знаете, в Кочетах у крестьян есть поговорка: «На небе царство господнее, а на земле царство господское». А разве при нас это было! Этот переворот в Португалии все-таки есть известная ступень… Нет раболепства, произвола личности.
275
Накануне я рассказывал Льву Николаевичу, что, как пишут газеты, португальский король, бежав из дворца, два часа просидел в погребе.
Днем сегодня настроение в доме тревожное, разрешившееся поздно вечером целой бурей между Софьей Андреевной и Александрой Львовной.
Надо сказать, что последние дни Софья Андреевна была сравнительно спокойна. Лев Николаевич и Чертков не видались, и у нее как будто не было повода раздражаться. Но таким поводом явилось то обстоятельство, что Лев Николаевич, желая утихомирить Александру Львовну и сделать ей приятное, сегодня просил дочь повесить в кабинете все фотографии, перевешенные Софьей Андреевной, на старые места.
Это было сделано, после чего Лев Николаевич поехал с Душаном Петровичем верхом на прогулку, а Александра Львовна с Варварой Михайловной отправились в экипаже, до завтра, в гости к О. К. Толстой, в имение Таптыково, за Тулой.
Я с М. А. Шмидт сидел в «ремингтонной». Вдруг прибегает Софья Андреевна, до последней степени возбужденная, и заявляет, что она сожгла портрет Черткова.
— Старик хочет меня уморить! Последние дни я была совсем здорова… Но он нарочно перевесил портрет Черткова, а сам уехал кататься!..