Л.Толстой и Достоевский
Шрифт:
– Тогда новая жизнь, – говорит Кириллов Ставрогину, – тогда новый человек, тогда все новое… Тогда историю будут разделять на две части: от гориллы до уничтожения Бога, и от уничтожения Бога до…
– До гориллы?.. – с холодною усмешкою подхватывает Ставрогин.
– …до перемены земли и человека физически, – продолжает Кириллов с невозмутимостью. – Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства.
Мысль о физической перемене человека не дает Кириллову покоя, преследует его, как «неподвижная идея».
«– Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу», – говорит он Петру Верховенскому перед самым самоубийством в пророческом и, вместе с тем, жалком восторге. – «Только это одно спасет всех
Для Достоевского Кириллов – сумасшедший, «одержимый бесом», одним из тех «Бесов», которых еще Пушкин предчувствовал в русской природе:
То были двух бесов изображенья.…………………………………….Бесконечны, безобразны,В мутной месяца игреЗакружились бесы разны,Точно листья в ноябре.Недаром эти именно пушкинские стихи взял Достоевский эпиграфом к своим «Бесам». Он исследовал в Кириллове, до каких чудовищных крайностей может дойти в русской природе, в русской душе последовательная диалектика безбожия.
Но ведь и князь Мышкин – тоже сумасшедший, одержимый бесом, конечно, только в глазах «мира сего», мудрость которого есть «безумие пред Господом», а не в глазах самого Достоевского. «Минуты вечной гармонии», озаряющие образ Идиота таким сиянием нездешней красоты и святости, возникают тоже, по собственному его признанию, из «священной» или бесовской болезни, как у Кириллова. Если Кириллов только сумасшедший для Достоевского, то что же значат эти поразительные совпадения самых глубоких, главных мыслей Кириллова и князя Мышкина о «минутах вечной гармонии» как источнике «высшего бытия», в связи с пророчеством апокалипсического Ангела, что «времени больше не будет», то есть что цель всемирно-исторического развития не бесконечное земное продолжение, а конец человечества – второе явление Слова, Второе Пришествие? Очевидно, Достоевский чего-то тут не договаривает – самого страшного и важного для себя, не может или не хочет договаривать, отступает перед какою-то бездною, закрывает глаза, и мыслитель прячется за художника. Нет ли в самом деле вещего бреда в безумном бреду Кириллова? Не кажется ли иногда, что в князе Мышкине Достоевский любит и оправдывает себя; в Кириллове ненавидит и обличает себя, но и в том, и в другом – изображает себя, и что оба ему одинаково близки? Идиот и Кириллов – две стороны его собственного существа, два лица его – одно явное, другое тайное? Кириллов – двойник Идиота? Вот загадка, которой Достоевский, дерзновеннейший из дерзновенных, не только не смел разгадать, но о которой и думать почти не смел, хотя, вместе с тем, ни о чем другом думать не мог.
«Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал – есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам». Это говорит Кириллов. «Если есть Бог, то как же вынесу я мысль, что этот Бог не я». [11] Это говорит Фридрих Ницше. «Бога нет, Бог умер. И мы его убили. – Не должны ли мы сами обратиться в богов? – Никогда не было совершено дела, более великого, и кто родится после нас, этим самым будет принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история». Кто это говорит? Опять Кириллов? Нет, Фридрих Ницше. Но Кириллов почти дословно повторяет: «тогда – новый человек, тогда – все новое. Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически», то есть, другими словами, до явления «Человекобога» – «Сверхчеловека».
11
Здесь так же, как в некоторых других цитатах из Фр. Ницше, я пользуюсь переводом Л. Шестова («Добро в учении гр. Л. Толстого и Фр. Ницше»).
Хотя
Здесь, впрочем, только та общедоступная, явная, внешняя сторона Ницше, которая впоследствии ему самому казалась грубою шелухою; у него есть и другая, и более глубокая, таинственная, внутренняя сторона: «Что касается моей болезни, – признается он однажды, – я ей несомненно большим обязан, чем моему здоровью. Я ей обязан высшим здоровьем, таким, при котором человек крепнет от всего, что его не убивает. Я ей обязан всей моей философией. Только великая боль – последний освободитель духа. – Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится – только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное, в чем, быть может, мы сами прежде полагали нашу человечность, отбросить от себя». Итак, Ницше, подобно Идиоту и Кириллову, находит в боли родов, в болезни своей – «минуты вечной гармонии», источник «высшего бытия»; в смерти человеческого находит первые молнии, проблески «сверхчеловеческого».
«Человек есть то, что надо преодолеть», – говорит Заратустра. Только преодолев, умертвив и в духе, и плоти своей все «человеческое, слишком человеческое», только сбросив плоть «ветхого человека», со звериною, змеиною мудростью, как старую, мертвую кожу, может человек достигнуть божеского существа, для которого – «новое небо и новая земля»; только умерев, истлев, может он воскреснуть в нетление. Но ведь об этой «физической перемене человека», физической и духовной вместе, об этом перерождении, превращении «плотяной» плоти в духовную плоть уже задумывался самый здоровый, трезвый из русских людей, Пушкин:
И он к устам моим приникИ вырвал грешный мой языкИ празднословный, и лукавый,И жало мудрыя змеиВ уста замершие моиВложил десницею кровавой.……………………………….И он мне грудь рассек мечомИ сердце трепетное вынулИ угль, пылающий огнем,Во грудь отверзтую водвинул.Как труп в пустыне я лежал,И Бога глас ко мне воззвал:Восстань, пророк!Труп человека, лежащий в пустыне, был только ветхой, слинявшей кожей змеи; тот, кто восстанет, по голосу Бога, будет уже не человек.
В одной из своих басен Платон рассказывает, что, когда, под влиянием божественной Похоти, Эроса, у человеческой души начинают расти крылья, она испытывает нечто подобное болезни детей, у которых прорезываются зубы. С несколько странною для нас, анатомическою точностью, описывает греческий философ, как эта болезнь души начинается с «чесания», «зуда», словно что-то бьется, нарывает, напрягается, хочет прорвать стесняющую «плотяную» оболочку и не может, как потом образуется воспаленная опухоль и, наконец, страшные гноящиеся язвы на тех местах, где должны прорезаться крылья, как вся душа то пылает в жару, то дрожит от озноба, словно умирает.