Лабиринт
Шрифт:
— Замутил вам мозги ваш Сосновский. Все равно — ничего но получится!
— Прикуси язык, дурья башка,— сумрачно говорил Полковник.— Люди делом занимаются! Почему опять грязь под койкой?.. Марш за метлой!
Изредка мы заходили к Сосновскому.
Когда год назад он появился в нашем институте, о нем бродили разные слухи. Дима мог прибавить к ним немногое. Он знал, что после фронта Сосновский закончил аспирантуру и преподавал в одном из московских вузов. Но недолго: в самую горячку борьбы с космополитами какая-то его работа подала повод для крупного скандала. Вскоре он очутился у нас.
Однажды мы увидели
— Та самая? — сорвалось у Димы.
— Та самая, — нехотя отозвался Сосновский.— Та самая... Многое было задумано еще до войны, в институте. Кое-что написал, валяясь по госпиталям... Но за последние три года прибавилось несколько глав... Несколько главок,— повторил он, неожиданно веселея. — Несколько неплохих, на мой взгляд, главок!..— И довольно усмехнулся. — Ничего, — сказал он, заметив, что от нас не укрылась растерянность, с которой он начал, — ничего, дерзновенные планы всегда рождаются в юности, остальная жизнь — их осуществление! И уж наверняка никогда ничего не добьется тот, кто в юности не мечтал перепахать и засеять заново весь мир!
Я смотрел на его азартные, мальчишьи глаза, на черные до синевы волосы, которые мостами уже густо присолила седина, и подсчитывал в уме: до войны... Значит, уже тринадцать лет. И еще икс лет, пока рукопись напечатают... Да, о и имел право так говорить со мной после банкета.
Как-то мы встретили здесь Варвару Николаевну, Ковылина, толстую, расплывшуюся психологичку Гринштейн. У всех, кто бывал в этом доме, возникала какая-то раскованность, легкость, лица свежели, утрачивая хмурую напряженность. Однажды мы столкнулись с Коржевым.
— Мне сказали, вы затеваете целый бунт?— проговорил он, усмехаясь, и оперся всем корпусом на свою суковатую трость.— Кстати, нельзя ли почитать ваши рассказы?— обратился он ко мне.— В редакции кое-что я о них слышал.
Он прочитал их, мы встретились в библиотеке, и, со старомодной учтивостью осведомясь, не располагаю ли я временем, Коржев пригласил меня прогуляться.
Пылал закат. В сухом воздухе тонким искристым туманом висела морозная пыль, розовая кора на березах казалась теплой.
— Кто эта девушка, которая сидела рядом с вами?— спросил Коржев.— Очень живое, милое лицо.
«Вот старый павиан,— подумал я,— все замечает, хоть и носит черные очки!»
Я не успел закончить довольно сбивчивую характеристику Машеньки.
— Видите,— перебил он, и его жесткие морщины сложились в брюзгливую усмешку.— Вы сидите рядом с ней, а пишете такие мрачные рассказы... Почему? Да, наверное, потому, что мало на нее смотрите! («Ах ты старый сушеный гриб! — подумал я.— Это мне-то, мне он говорит!») Да, да,— мало смотрите! А если и смотрите — ничего не видите, ведь смотреть — это еще не значит — видеть! С вами рядом — сама жизнь, сама ее ни с чем не сравнимая прелесть, а вы — вы не видите, вы не чувствуете этого! Иначе — как вы можете писать такие рассказы?— Его палка оставляла негодующие-глубокие следы на утоптанном снегу.— Вы не любите людей. Вы пишете о них со злостью, вы жестоки, а жестокость — всегда от бессилия и отчаяния. Может быть, вам встречалось в жизни немало мерзавцев, вы вступали с ними в схватку и проигрывали бой. Но солнце — смотрите,— он ткнул палкой
— Но Сизионов и описывает в жизни только прекрасное в превосходнейшей степени.
— И он, и вы — каждый берете только одну половинку жизни, потому что не видите ее всю! — вскрикнул Коржев сердито.— Прекрасное не значит — красивое! О красивом пускай думают кондитеры и дамские цирюльники! А Сизионов — цирюльник, он стрижет, завивает и прыскает одеколоном! Жизнь — это и радость, и боль, и борьба, смерть, и любовь, и ненависть, и все это вместе — прекрасно! Если вы не поймете этого, бросьте перо и ступайте учить детей чистописанию!
— Как раз поэтому я и учусь в пединституте,— сказал я сухо.— Я никогда не думал о писательстве всерьез. Я не хочу писать.
— Вы не хотите?— сказал Коржев, останавливаясь. В стеклах его черных очков дробилась радуга.— Хотите вы этого или нет — вы писатель. Я не имею обыкновения говорить подобное телеграфным столбам. Вы писатель, хотя сами еще не сознаете этого. И вы обязаны видеть жизнь, как она есть. Весь ее спектр. Иначе вы рискуете сделаться тем же Сизионовым, только со знаком минус!
То, о чем он говорил, прояснилось для меня лишь много времени спустя.
Мы работали над «Воспитанием смелости». Мы спешили. Черновики переписывала Маша, и когда я видел свои мысли, изложенные ее почерком, мне казалось, что самое лучшее в нас роднится и сливается во что-то единое.
— Клим,— сказала она однажды, когда мы подходили к Плеханова 26.— Ты не обидишься, если я скажу? Раньше у тебя были глаза, как у нашего Джульбарса зимой. Знаешь , его выгонят на улицу, а он скребется в дверь когтями, и глаза у него замерзшие-замерзшие, жалобные-жалобные...
— Спасибо,— рассмеялся я.
— Нет,— сказала она,— теперь у тебя другие. Теперь они горячие, как солнце весной...
— Откуда ты знаешь? Сейчас темно.
— Знаю. И сейчас. Раньше ты вообще был не настоящий, а теперь — настоящий. Таким я тебя всегда представляла.
— Таким, как теперь?
— Как теперь...
Неожиданно для себя я нагнулся и поцеловал ее в щеку.
Я почувствовал в тот же момент, что сейчас разразится буря, в землю ударит молния и грянет гром. Но гром не грянул.
— Ты — как моя мама,— сказала она, смеясь.— Она тоже всегда — в щеку...
Я наклонился еще раз — навстречу мне потянулись ее губы.
Я заранее ко всему, кажется, приготовился, к чему бы то ни было,— только уж не к тому, что получилось на самом деле.
Аудитория — это пятьдесят девятая-то! — стала вдруг тесной, сидели по двое на стуле, сидели на столах, на подоконниках, на чем придется, а то и просто подпирали плечом стенку, первокурсники особенно. И — в паузах — только поскрипывание половицы у кафедры, когда Димка переступает с ноги на ногу.