Лабиринт
Шрифт:
Я хочу ни о чем не думать, я хочу заснуть и считаю белых слонов, один белый слон и один белый слон — два белых слона, два белых слона и один белый слон... Но слоны помогают плохо. Благородные белые слоны... Я тянусь рукой вниз, под койку, туда, где стоит мой чемодан. Я приподнимаю его крышку и ощупью нашариваю в правом углу сверток с письмами. Об этих письмах не знает никто. Я не хочу, чтобы о них знали.
Мягко шуршит бумага, в которую они обернуты. Я разворачиваю ее осторожно,— буквы почти стерлись, на сгибах листы просвечивают, каждое прикосновение, кажется мне, отзывается в них болью. Но
Я лежу, повернувшись на спину, и письма, накрыты одеялом, лежат у меня на груди. Самое верхнее письмо — это из-под Казатина, карандашом. Следы грифеля уже стерлись, хорошо, что карандаш был остро заточен,— борозды, прорезавшие бумагу, помогают если не разобрать, то догадаться почти обо всем.
« Здравствуйте, отец, мама и брат Николай!
Я жив, здоров и даже не ранен, а что пишу редко — не ругайте: большие переходы, целый день в седле, крошим белую сволочь и, говорят, впереди у нас теперь сам черный барон.
И еще: не хотел сообщать про Костю Щеглова, но сейчас вам, наверное, все известно: мы с командиром эскадрона писали его матери, что Костю зарубили в атаке. Все наши бойцы горюют о нем, а я больше всех. Такого друга не было у меня и больше не будет. Вместе мы уходили на фронт, пополам делили последний глоток воды и горсть патронов... Отдайте его матери мои вещи, если остались, а если променяли на муку или пшено — дайте муки и пшена. Им тяжело теперь, такая семья — и без старшего... И скажите, что за Костю мы отомстили и еще отомстим!
И не только за него. Недавно вошли мы в одно местечко: земли не видно, все, как снегом, покрыто пухом и пером. Гады перерезали всех евреев, дома разорили, хотели пожечь, да мы помешали. Уцелел, один мальчонка, я его подсадил к себе на коня, а теперь не знаю, как с ним быть: совсем еще мал. Пока ездит с нами в тачанке и отставать не хочет.
Пишу вам из имения — крестьяне божатся, что помещик драпал отсюда в одних кальсонах, честное слово! А сейчас здесь разместился штаб, я в нем дежурю. Нечаянно увидел книжку на французском — и удивился: выходит, еще не все забыл?.. А мне кажется, прошла тысяча лет с тех пор, как я бегал в реальное и поднимал забастовку против учителей-тиранов... Меня еще — помните? — хотели исключить, и только...
Зовут — пора трубить зарю. В другой раз напишу еще.
Не беспокойтесь за меня. Помните, что сейчас страдает и весь мир, и нет и не может быть никому ни отдыха, ни никоя, пока люди не станут свободны повсюду и над всей землей не взовьется наш алый флаг!
Ваш сын и брат Сергей Бугров».
Я кладу письма обратно в чемодан, на самое дно, и снова лежу с открытыми глазами. Моя койка у самого окна. Стекла на палец заросли льдом, от них тянет морозом .Я снимаю с вешалки свое пальто и накрываюсь им сверху. Старое пальто, слишком широкое мне в плечах... Отец носил его до самого ареста, на внутреннем
Иногда мне снятся странные сны. Вот один из них.
Ослепительный полдень. Я лежу на высоком берегу. Берег покрыт желтым, золотым, горячим песком. Вокруг люди, они красивы и блаженно-беспечны, у всех молодые загорелые тела, все шутят, смеются и так же, как я, лежат на песке и, зачерпнув его ладонью, сыплют сквозь пальцы. А солнце так лучезарно, небо так безоблачно, и море... Сюда его плеск не доносится. Оно лежит глубоко внизу.
Оно огромно: синее, плотное, все в ярких, сверкающих, похожих на зазубренные стальные полосы солнечных бликах. Я смотрю на него и сыплю сквозь пальцы песок.
Вдруг я замечаю, что песок подо мной медленно подается. Берег несколько наклонен к морю и, вместе с песком, я начинаю сползать в сторону обрыва. Я упираюсь ногами, но песок зыбуч. Каждое мое движение лишь увеличивает скорость. Что-то надо делать... Я не хочу, чтобы надо мной смеялись, я незаметно пробую вжаться в песок всем телом, зарываюсь в него руками... Но песок движется вместе со мной.
Позади меня — бездна...
Люди вокруг ничего не замечают, они беспечно веселятся, нежатся на солнце, может быть, они думают, глядя в мою сторону, что я и сам только забавляюсь, барахтаюсь в песке.
Теперь я уже хочу их окликнуть, позвать на помощь... Но главное — самое главное — я совершенно ясно сознаю, что один шаг в мою сторону — и они сами ступят в струю зыбкого текучего песка... Они ничем не могут мне помочь! Я с ними, я рядом — но песок сползает подо мной — и никто не в силах меня спасти!
Все, что мне остается,— это лежать не шевелясь, молча, бездвижно, чтобы отсрочить еще на несколько мгновений неизбежную гибель.
И я сползаю все дальше, все ниже, песок, унося меня, течет все быстрее, мягкий, золотистый, предательский песок... И вокруг столько солнца, покоя и радости, а я неуклонно приближаюсь к обрыву и вот-вот сорвусь и рухну вниз, на узкую полоску прибрежных камней...
Мне приснился этот сон. Сны запоминаются, если их перескажешь — хотя бы самому себе. Я запомнил этот сон так, как пересказал себе, проснувшись — слово в слово.
Конечно, лучше бы с посвящением, но Жабрин этого не поймет. Жабрин...
Он был еще не стар, но его тело уже обрюзгло, расплылось и казалось вросшим в громоздкое кресло. Кроме редактора и зама только у Жабрина стояло кресло,— они были, вероятно, ровесники, он и его кожаное кресло,— потертое, с махрами грязной ваты на распоротых швах. Когда-то ,наверное, оно украшало редакторский кабинет, потом его заменили новым, но выбросить пожалели, а теперь я не представлял себе Жабрина без этого кресла, без письменного стола в чернильных пятнах, без вороха газет, слипшихся на подоконнике от постоянно подтекающих зимой стекол, — все это вместе: и кресло, и стол, и сама комната, сумрачная и нечистая, с веером окурков, осыпавшихся на пол из набитой бумагами проволочной корзины,— все это вместе с человеком, который сидел передо мной, и было — Жабрин.