Лабиринт
Шрифт:
Не знаю, о чем думал он сам в этот момент. Но рука его утратила уверенность — швырнув бумажный шарик в урну, она нерешительно повисла в воздухе и потом забегала по груди, расправляя белый шелковый шарф.
— Душно,— сказал я,— давай выйдем...
Я и вправду почувствовал, как здесь нестерпимо душно — в зале толклось множество народа, ждали посадки, от испарений даже лампы под высоким потолком казались матовыми. Но тут открыли дверь и все хлынули на перрон.
Конечно, ему не терпелось поскорее со мной расстаться, но не могли же мы так просто взять и расстаться, разойтись по своим вагонам,
— Я в пятом,— он кивнул на середину состава, который уже подали на первый путь.— Последнее купе... Рядом с клозетом. — Он усмехнулся.— Не люблю, когда рядом: шум, стук... Ну да как-нибудь. Заходи,— пригласил он.— Ведь в общих вагонах битком...
По перрону, волоча узлы и чемоданы, бежали люди, носильщики в перегруженных тележках везли багаж, захлебывалось радио, какой-то солдат, держа над головой чайник, расталкивал встречных и весело кричал: «Берегись, кипяток!»
— Подожди,— сказал я,— конечно, это хорошо, когда мягкий... И купе... Хотя и рядом с клозетом...
Я подумал: что я говорю? Я и сам не знаю. Причем тут мягкий вагон...
— Ты ведь знаешь, как это произошло?
— Что? — сказал он.
— Ты ведь знаешь.
— Да,— он смотрел куда-то в сторону,— знаю. Гололед. И снег. Это самое опасное, когда гололед, а потом снег. А тут еще и шофер, скотина...
— Врешь,— сказал я,— ты ведь все знаешь.
Кажется, здесь впервые я посмотрел ему в глаза.
Он отодвинулся от меня — мы остановились у почтового ящика, и он, отодвинувшись от меня, прижался кстене спиной.
— Псих ты,— сказал он,— ты что, на самом деле думаешь...
— А ты?
Отступать ему было некуда, он стоял между мной и облицованной гранитом стеной вокзала.
— А ты? Ты так не думаешь?
Тяжелая крупная капля упала откуда-то сверху ему на лоб, как раз между бровей — он вытер лоб и попытался улыбнуться.
— Уф,— сказал он,— ну и псих же ты. Достоевского ты, что ли, начитался? Вечно ты что-то накручиваешь, это у тебя от литературы. А тут несчастный случай. Обыкновенный несчастный случай. Мог тут быть обыкновенный несчастный случай, в конце-то концов?
— Сам ты подумай,— сказал он.— Если снег, и темно, и скользко, и еще шофер... Ты сам подумай...
— А третий этаж? Помнишь аудиторию на третьем этаже?
— Ну и что?— Он чуть не рассмеялся от моих слов.— Другим-то не пришло в голову топиться или кидаться под машину? Мне, например, или тебе. Тебе-то не пришло это и голову? Нормальному человеку это никогда не придет в голову. А я что-то не замечал, чтобы она была шизофреничкой или вроде... Тут случай. И нечего накручивать. Не люблю до смерти эти твои накручивания. Это литература, старик. В жизни все проще. Ты все ищешь смысл, а тут никакого смысла: идет автобус, и у него отказывают тормоза...
Я слушал, пока он кончит, про автобус и тормоза, потом сгреб в кулак его белый шарф, и под ним галстук, и тряхнул, и ударил головой об стену. Не слишком сильно ударил, чтобы дать ему тут же прийти в себя: тогда, почуяв сопротивление — ведь он был крепче, грузнее
Но он только охнул негромко и даже не стал вырываться. Он даже не вскрикнул, чтобы подозвать кого-нибудь, а это было самое простое. И мы стояли, отгороженные почтовым ящиком, в глубине перрона, который начинал пустеть.
— Значит, ты тут ни при чем? — сказал я. И выпустил его шарф. Почему-то я был уверен, что сам он никуда не тронется, разве что ударит, но я хотел, ждал этого.— Значит, ты тут ни при чем? И теперь — купе с клозетом?..
Он дышал тяжело, стиснув зубы, я видел, как раздувались и опадали его ноздри. Но он не шевельнулся.
— Хорошо,— сказал он,— ты мне простить не можешь, что тогда, после ресторана... Ладно, ты прав, хотя ты ведь знаешь — она сама пошла со мной, и ты ее не удерживал. Да, она была у меня,— так это всего ночь, полночи, а ты?.. Сколько ты сам был с нею, сколько ты ее «развивал», начинял своим бредом? Она бы и жила, как все живут, жизнь бы сама ее научила, как и что,— нет, учить хотел ты! А чему? Чтоб она под колеса бросилась — этому? Эти твои высокие словечки, весь этот собачий бред — она ведь всерьез им верила! А что ей оставалось тогда, как не под колеса? Жить-то по ним нельзя — молиться можно или блуд прикрывать, а жить?.. Ты ведь сам ее довел до конца, сам перекресток указал — каких же ты еще виноватых ищешь?
Не только злоба — боль была в его глазах, живая, настоящая боль, в глазах и в голосе, срывающемся с крика на шепот.
— Но сам-то ты... Э, нет, сам ты не юродивый, то есть если и юродивый, то до предела. Сам ты знаешь и цену своим словесам, и меру — чего можно, чего нельзя. Ты ведь, после всего, и на кладбище пошел, и на могилке поплакал, так ведь? А потом, чтобы совесть очистить, речь закатил — я знаю, говорили! Только ведь раньше для нее одной, а теперь для многих дураков, которые все всерьез примут! А сам между делом — в кусты, сам — на поезд и вперед, и пускай другие расплачиваются! Не так? Чего же ты меня теперь учишь? Вагоны у нас разные, а поезд один! Один поезд, и ехать нам — в одну сторону!
— Вот так,— сказал он,— давай поторапливаться, поезд сейчас отходит, уже объявили, слышишь?
— ...Слышишь? — сказал он.— А вагон у тебя в самом хвосте...
— ...И заходи, если надумаешь, заходи... Да не стой ты на месте, слышишь? Поезд...
Уже повернувшись, он еще задержался на секунду, невесело посмотрел на меня и, казалось, подмигнул:
— А что до всего этого — ты уж мне поверь,— гололед был, темно, скользко... И шофер под банкой...
Паровоз засвистел, пыхнул паром.
Я видел, как он вспрыгнул на подножку.
Передо мной плыли вагоны, освещенные окна, чьи-то руки, платки.
Красный огонек позади, как бы отделясь от состава, долго маячил во мгле.
Потом и он исчез.
* * *
Когда я шел с вокзала, туман рассеялся, посвежело, в небе светила звонкая медная луна. Крыши домов, деревья с голыми ветвями, мощенная лобастым булыжником дорога — все блестело, как покрытое инеем. Лужи помельче затянуло ледком, он потрескивал под ногами, и этот звук придавал моим шагам какую-то особенную бодрую четкость.