Лабиринт
Шрифт:
Решение родилось сразу, мгновенно, когда я стоял на обезлюдевшем перроне,— не знаю, сколько я там простоял. Да, да, думал я, это бегство, он прав, разные вагоны, а поезд один... Я и сам не заметил, как очутился с ним в одном поезде, но это случилось уже давно, не потому ли я никогда не мог ему ответить? Еще в тот раз, в ресторане, я не нашел, чем ему ответить, я только сгреб скатерть, опрокинул вино... Я не нашел, чем ответить, а она сказала: «Нет, нет и нет! И еще раз — нет! И еще миллион раз — нет!»
С путей порывами налетал сырой горький ветер, он гнал по смолянисто-черной луже пустую коробку от «Казбека», шелестел углами газетных, обрывков,
И тут внезапно у меня мелькнула мысль... Она, эта мысль, лишь в первое мгновение показалась нелепой и странной, она тут же перестала быть нелепой, быть странной, быть какой-то еще, хорошей или плохой, она сразу превратилась в решение, и оно было единственным, попросту — единственным, вот и все. До сих пор я как будто бродил вокруг, тычась из потемок в потемки, а оно все время лежало совсем рядом, оно давно созрело во мне — с такой ясностью, в таких подробностях представилось мне вдруг, что я должен сделать. Это ничуть не походило на отчаянный, почти бессознательный взрыв там, в институте, нет, я испытывал спокойную расчетливую решимость.
Я подумал, что вначале должен освободиться от своего чемодана. Я мог бы оставить его прямо здесь, на перроне, если бы не рукописи, а в особенности — письма моего отца.
Я вернулся в зал для транзитных пассажиров. Народа здесь поубавилось, девушка в малиновом пальто читала, сидя на скамейке. Лицо ее побледнело от бессонной ночи. Я присел рядом и подождал, пока, переворачивая страницу, она сама заметила меня.
Не знаю, почему, но я чувствовал доверие к этой девушке. Может быть, в конце концов оно передалось и ей? Или подействовала необычность моей просьбы? Я ничего не мог толком ей объяснить. И ограничился тем, что раскрыл чемодан с пачкой исписанных тетрадок и парой белья. Можно взять одни тетрадки, даже не тетрадки — вот этот сверток, мне очень нужно его сохранить.
Из ее наивных глаз не исчезала настороженность, почти испуг, не исчезала до самого последнего момента, когда она сказала: «Нет, нет, я возьму весь чемодан...» Не знаю, что думала она обо мне, но, прощаясь, я запомнил ее ничего не понимающий и полный тревожного сострадания взгляд.
Я помог ей получить билет, посадил на пригородный поезд и сказал, что все объясню, когда мы встретимся опять, я найду ее — даже если не так скоро, все равно найду. Я не записал ее адрес, решив, что запомнить надежней: деревня Калитино, Романова Даша. Я был рад — не только своей маленькой начальной удаче, а и тому, что где-то в деревне Калитино милая девчурка по имени Даша прочтет письма моего отца,— я сам попросил ее прочитать эти письма, не рассказав, разумеется, чьи они...
Не было еще пяти часов, когда я остановился у дома Сосновских. Все спали, на обоих этажах темнели окна, там, где жили Сосновские, была открыта форточка. Я подумал, что и про себя называю этот дом «домом Сосновских», а ведь какое-то окно принадлежит Гошину. И он спит сейчас где-то здесь, возможно — через стенку от Натальи Сергеевны, от Игорька... Но все равно, это «дом Сосновских», не Гошина.
Однако поднимаясь по лестнице я заметил, что невольно стараюсь не заскрипеть деревянной
Но на втором этаже все было тихо, спокойно, дверь — и не утерпел, дотронулся до нее — была заперта изнутри. И вынул блокнот, ручку; чернила, как нарочно, кончились, я еле накарябал несколько строк пером, которое рвало бумагу. Потом выложил из карманов деньги, у меня их набралась целая куча, считая и те, что уломала взять Варвара Николаевна. Теперь мне все они были ни к чему. Вместе с запиской я опустил их в щель почтового ящика и немного задержался, постоял на площадке. Мне вдруг захотелось, чтобы кто-то увидел меня и пожелал доброго пути...
Я вышел на улицу, оглянулся и опять подумал о Го шине. Ведь он испугался тогда, в актовом зале, страх превратил в стекляшки его светлые глаза, один — голубой и другой — желтый, крапленый мелкими точками. Когда он был самим собой, Аркадий Витальевич Гошин, — в те ли минуты, когда ораторствовал с трибуны, призывая и грозя, или в этот вот неожиданный кратчайший миг? Я вспомнил, как в последний раз читал свой рассказ Жабрину в его кабинете, прокуренном, затхлом, как он молчал, повернувшись к окну, и было что-то угрюмое, безнадежное, жалкое в его обмякшей спине, опущенных плечах, в самом его молчанье. Потом передо мной мелькнуло лицо Сизионова — не румяный колобок, не «симпампон», как определила Варя, — нет, я увидел его снова в тот момент, когда поднялся Рогачев: отдернулась глухая шторка и за нею вдруг обнаружился безмерно усталый человек с печальными глазами старого попугая. Где, в какое время все они становились самими собой — когда лгали, творили мерзости или когда наступал предугаданный миг — и застигал их врасплох?..
Ведь есть же миг... Сокровеннейший миг, хотя бы миг, когда в каждом человеке воскресают далекие предки, когда прошлое и будущее сливаются в нем в один поток, когда соль его крови постигает древнее и вечное свое родство с солью морей и океанов и мы становимся частью гор, полей, солнца, и сострадание всему живому охватывает нас, и тогда возникают и боль, и стыд, и тоска по всеобщей гармонии и счастью...
Нет, подумал я, тут не Сосновский, тут не только Сосновский, тут и он, и я, и все мы, тут для всех надо найти ответ. Потому что ведь если Олег прав и все это «литература», тогда нет и не может быть никаких связей, того человечество — это всего-навсего миф, блеф, обман. Тогда каждый прав, каждый прав по-своему, нельзя ведь требовать от гиены или мокрицы, чтобы они превратились ягнят и бабочек. Тогда — к черту все, режь, убивай, силой на силу, кровь на кровь! И все зря, все ни к чему — тысячелетия, Микельанджело, Пушкин, травинка на бруствере, пирамиды и соборы — все!
Я думал так, или примерно так, я устал, никогда еще ночь не казалась мне такой долгой, она тянулась и тянулась, чуть разбавленная с востока дальней медленной зарей. Я забрел на мост, не тот, через который обычно шли мы с Машей, а другой, поблизости от нашего общежития, проездной, на каменных быках. Проплывая под ним лодке, мы кричали, с шумом плескали веслами — эхо гулко взлетало и падало, отраженное широким сводом.
Наверное, я задремал, облокотясь на чугунный парапет, меня разбудила заурчавшая позади машина. Часы на колокольне пробили шесть. Где-то заговорило радио, донеслась протяжная мелодия гимна.