Ладожский лед
Шрифт:
— Да? — и замолчали.
Старик поднялся и ушел, опираясь на трость. Следом за ним так же медленно пошел Рыжик. Они шли по аллее, и ни один лист не взлетел из-под их ног.
Мы сидели молча, все еще под впечатлением его торжественного молчания, но тут же вскочили, запрыгали по дорожке, взрывая листья, сметая их ногами, тараторя:
— Это был екатерининский вельможа!
— Нет, просто Иван Грозный!
— Видела, какая у него трость?
— Это не трость, а тот самый жезл, которым он проткнул ногу Шибанову.
— Но собака у него была не вельможная, даже не такса.
— Помесь таксы с одуванчиком.
Мы хохотали и бежали, добежали до выхода и вдруг увидели автобус, о котором
Шел фильм, и вдруг мы, хохочущие по поводу и без повода, засмеялись так, что на нас зашикали: мы увидели актера, который был похож на екатерининского старика, которого мы только что видели. Он был так же медлителен и важен, у него была такая же трость и походка, и это нас настроило совершенно мистически. Мы даже притихли, а выйдя из кино, шли пешком и говорили о старике, всю дорогу только о нем и о том странном совпадении: только что его видели — и вдруг он нам явился в кино. Мы вспоминали каждую его черточку и жест и не сомневались, что это он, совершенно он, и никто другой. Он так же держал голову, у него были такие же тяжелые веки, он так же нес трость, да и трость была той же самой. Не было с ним только собаки, но ведь не обязательно было ему приводить на съемку свою собаку.
Все это нас наполнило таким таинственным восторгом, от которого хотелось тут же побежать в парк, подождать, может быть, до утра, чтобы старик еще раз привиделся нам, и все выяснить досконально. И тут мы вспомнили, что уже очень поздно и совсем темно, что завтра уроки и прочее. Думать об этом не хотелось, нисколько не хотелось, и я и на следующий день продолжала думать о старике, о собаке и парке, о том, что стоит еще раз съездить туда, но Таня была уже деловая и трезвая, она совсем забыла наше вчерашнее веселье и наши приключения. Тане было не до настроений, я же настроение того дня хранила долго, длила как могла. Скоро наступили серые, тусклые дни, почернели листья, и не верилось, что эти листья могли быть такими пестрыми — от черно-коричневого до светло-золотого, что каждый дуб сверкал бронзой, а маленькие клены, стараясь перекричать друг друга, стояли, как флажки, — и все это выцвело и стало коричневым, бесцветным, серым и никаким.
Мы так и не выяснили никогда — кто же был в кино, мы даже не узнали фамилию актера, тогда в спешке не заметили, а после никогда не видели его на экране и забыли совсем.
Глава шестнадцатая
ПРОГУЛКА
Мама и Анна Яковлевна по вечерам сидели в той комнате, где я засыпала, и тихо разговаривали между собой. Я просила ни за что не оставлять меня одну, или читать вслух, или просто разговаривать, только не повторять без конца:
— Ты еще не спишь, спи, пожалуйста.
Они сидели под лампой, штопали, чаще всего мое же белье или платье, и разговаривали вполголоса. Я слышала их голоса приглушенно и сонно:
— Какое было пикейное платье… Вот сшить бы ей, где-то лежит это пике, его же легко отстирать, или оно стало желтым? Помнишь, у меня и у всех нас были такие платья с широкими воротниками? Этот
Мне казалось, что они тоже засыпают от своего монотонного разговора, но при слове «сшить ей», я просыпалась и поднимала голову:
— Мне сшить?
— Тебе, тебе, спи.
— Сшей такое платье, как у нас на фотографии, где вы в саду и с обручами…
— Спи, все завтра, — отвечала мама и продолжала так тихо, будто я уснула: — Какая фотография, я не помню, а пикейные платья помню, они никогда не мялись у нас…
Мне нравилось слово пике, остренькое, светлое слово. Оно мешалось с вечерним моим прекрасным настроением — тихим и сонным, когда очень хотелось спать, но не совсем еще заснул, и слышишь и не слышишь, можешь спать, можешь не спать и тянуть это полузабытье.
Очень хотелось встать и посмотреть фотографии, про которые я помнила. Подробности платьев ускользнули от меня, и теперь хотелось вспомнить их и показать маме и Анне Яковлевне, чтобы они сшили мне точно такое же платье, но я знала, что мама не разрешит вставать. Анна Яковлевна разрешила бы, то есть не успела бы меня удержать в постели, и я бы взяла альбом, а мама успеет меня удержать, и потому я не вставала.
Анна Яковлевна довольно часто, чтобы не искать книг, которые я просила, показывала мне альбом. Это у нас называлось — «смотреть, как мама была маленькая». Я любила фотографию в саду, где у всех маминых сестер, и у мамы особенно, были непослушные лица, растрепанные головы, и было ясно, что они долго смеялись и не могли фотографироваться. Было еще понятно, что взрослые долго уговаривали их успокоиться, а они так и не успокоились. Так и вышли на фотографии с едва сдерживаемыми улыбками на лицах, с лицами, несколько неестественными и потому мне приятными, моими: я бы тоже так смеялась — это мне казалось более естественным, чем то, когда все они, причесанные и прилизанные, живописной группой сидели или стояли возле креслиц и выражали собой благовоспитанность и послушание. Я знала, что мама была не очень послушной, мне даже читали ее школьные дневники, где бывали неуды и замечания: «беспокойно ведет себя на уроках, шалит и разговаривает». Мне казалось, что под этими опять-таки приглаженными словами таится что-то серьезное, большие проказы, а слова «беспокойно ведет себя» — принятый тогда стиль.
И вот наконец извлекли откуда-то старый кусочек пике, того самого, и стали крутить его на столе, прикидывая, как может выйти из него платье. Долго примеривали и прикидывали и пришли к выводу, что может выйти только фартук с оборкой и воротником, потому что и ширины нет, и длины маловато.
Я согласна была на фартук и уверяла всех, что буду ходить в одном фартуке без платья, благо у фартука были крылышки вместо рукавов и перед отличался от спины только карманом и воротником. Мне нравился этот фартук, и я без конца примеряла его и смотрела на себя в зеркало, а после заглядывала в альбом, чтобы сравнить с маминым детским платьем, и находила этот фартук похожим.
Единственно, что смущало меня, — это длина. У мамы и ее сестер были длинные платья, ниже колен, а фартук был коротким. Я называла фартук платьем и всем показывала его, только не было такого светлого и яркого дня в Ленинграде, когда бы можно было идти в нем гулять.
И все-таки однажды наступил такой день, когда кто-то пришел с улицы, обливаясь потом, и сказал, что дышать нечем совершенно, видно, тридцать градусов жары.
И мы отправились гулять.
Я надеваю платье и сразу забываю все свои сомнения, вспоминаю, что девочки действительно носят теперь именно такие платья, что это очень красиво, когда видны все ноги. Мне завязывают бант — тоже белый и очень большой, я застегиваю пуговицу, одну, — и готово, можно идти.