Ладожский лед
Шрифт:
Надо было молчать, пока они говорили, а говорить можно было уже после, когда мы делали уроки: тут мы выговаривались.
— Оставьте нас в покое…
— Оставьте вас в покое…
— Не трогайте нас…
— Не трогайте вас…
Грозное, не наше, а нам:
— Перестаньте лопотать что попало.
Мы:
— А что попало?
— Кому попало?
— Да, кому из нас попало?
Пока нам действительно не попадало. Пока, например, меня не оставляли одну в комнате. Это было невыносимо, когда я не могла ни с
Я была с часами наедине. Они развлекали меня и говорили со мной, они били, манили меня, но на них был колпак. Колпак сверкал холодно и надменно, как очки на глазах у красавицы. Он мешал смотреть, и мне надо было во что бы то ни стало убрать этот колпак. Снять — и все. Что особенного? Ни-че-го. Ничего особенного. Ведь можно — нельзя было брать книги с полок, ведь можно — нельзя примерять мамины платья. Хотя и нельзя, но все-таки можно. А здесь — другое.
От великого желания снять колпак я ходила вокруг и декламировала:
Уймитесь, волнения страсти…Я была уверена, что выдумала эту фразу сама, и сколько меня бабушка ни убеждала, что написали ее до меня, я отвечала: «Они сами по себе, а я сама по себе».
Но была Нина, Ниночка, дорогая, тихая. Рядом с ней шло ее добродушное равнодушие ко мне, к нам, глаза поверх меня, ее «мне некогда», и улыбка — мимо. И наши с ней тихие разговоры ни о чем, незначительные.
— Я сегодня рисовала.
— Ну? И не дорисовала? Почему?
— Так, бросила.
— Жаль, — капелька, чистая капелька, соловьиная трель.
А в то же время я жду, бесконечно жду, когда она кончит играть, когда можно будет войти к ней. Я уже знаю наизусть все ее партии, я могу их спеть и пою про себя и не про себя — во время уроков. Как хорошо, когда можно к ней войти. Какой теплой и долгожданной кажется ее комната и все ее существо, которое смиряет меня. Да, меня осеняла ее тишина. Все мои восторги, уныния, захлебывающиеся слова, мои порывистые движения — все исчезало в ее комнате. Мне даже казалось, что я прямо превращаюсь в нее, что вот сейчас могу взять флейту и играть.
— Так что же делал Сосинов? — так я начинала свои рассказы про школу: «А Сосинов сегодня…», но для Нины, которая почти ничего не слушала, Сосинов означал легкую насмешку. Эта насмешка была почти неуловима, как маленький зевок, прикрытый рукой.
Комнаты всегда говорили несколькими голосами, смеялись, звучали, чуть отвечали эхом и дребезжанием стекол. Они всегда были полны не уходящими никуда людьми — все тут, никогда не одна.
И вдруг случилось! Одна. Так просто — одна в доме. Белый свет на полу, тепло, весна — и никого. Все ушли. Делись. Это было такое славное одиночество, что даже теперь иногда останешься один — вспоминается. Удивительная тишина.
И бегала по всем комнатам, лезла из окна на балкон — ах, как хорошо! Никто не испугает
Этот холодный колпак все так же скрывал от меня розочку, золотые завитки, скрывал всех букашек и листики.
Часы были недоступны и от этого казались особенно драгоценными.
Но я должна была видеть это все без колпака. Я придвинула стол. Снова тянулась к часам. Вот они тикали, тут, около меня, вот она — верхняя розочка.
Все шло хорошо, но когда я из последних сил тянулась вверх и снимала, снимала — в этот миг прямо в уши, в лицо ударил громкий, непомерно громкий звон часов, и я, напряженная до предела, дернулась, качнулась, и произошло что-то лишнее, мгновенное, я не поняла — что. Что-то крякнуло и скатилось на деревянную подставку.
Часы все еще били — динь-динь-динь, но я уже знала, что все пропало, что вся прелесть одиночества, что вся игра с часами кончилась, что теперь они — мука, что они уже — трезвость.
Я держала колпак в руках, а часы стояли на месте. И это, что упало, лежало рядом с моим носом. Это была верхняя розочка. Я отломила ее. Часы стояли без колпака. Они были голые и жалкие. Как они опустели без этой розочки. Я прикладывала розочку на то место, где она была раньше, но она скатилась.
Я заметалась по квартире, хватала все, что было: конторский клей, хлеб. Розочка скатывалась.
Я поставила колпак на место и ходила по комнате. Не глядела, не глядела на часы и вдруг заглядывала на них сбоку: может быть, не видно, что розочки нет? Может быть, от дверей не видно? Отовсюду было видно. Отовсюду!
Больше ничего вокруг меня не было, кроме этих злосчастных часов, кроме розочки у меня в руке. Ах, как я ее запомнила. Она была тяжеленькая, как луковка. Я села на пол, тупо смотрела, и все кругом было таким же тупым, как я. Корешки книг, узор на абажуре, углы шкафа, пресс-папье на столе — все это было только ужасом, и комната плавала в тошнотворном ужасе и полутьме.
Розочка укатилась в темноту.
Мне не было пощады. Я представляла себе, что все кругом всё мне простили, а я сама себе все еще нет. Я не простила. И главное было не в том, что я сделала, а в том, что Нина не могла предполагать, что я могу это сделать, в том, что Нина никогда бы этого не сделала. Я поняла, что отчаяние — это если забыл, что есть люди, которые могут помочь.
Я думала о том, что Нина, конечно, простит, что мама долго не простит — и не потому, что я была слоном перед Ниной, а потому, что разбита дорогая вещь в комнате мамы.