Ладожский лед
Шрифт:
Странная вещь — было много тяжкого, но даже тяжкое становится славным, когда ты это только вспоминаешь, оно приобретает какую-то особенную прелесть — то ли потому, что имело свое благополучное разрешение, то ли потому, что ты улавливаешь в том, что было, свою логику.
Помню осень сорок первого года, все ее краски и оттенки, холодную змеиную жуть аэростатов, сверкающих в лунном свете, и дикую красную луну, которая ни с того ни с сего заливала город совсем не привычным беловатым блеском, а золотила предметы. Это уже была голодная луна, голодная красота, а потом настала смертная красота. Предсмертный стук метронома и великолепие умирающего города. Умирало все: камни подо льдом, решетки под тяжестью инея — никогда ни до, ни после не было такого инея, который делал всякий завиток моста и решетки
Тяжкая эта красота запомнилась мне так явно, так подробно, как может все запомниться только в муке.
…Так и домашние предметы были для меня всегда необыкновенно приятны и имели свой смысл и свою красоту, связанную с какими-то событиями и впечатлениями, имели иногда еще и скрытую от всех красоту, которую я одна знала и любила.
Была, например, у меня детская мягкая, искусанная ложечка младенческая, когда я, еще сидя на высоком стуле, училась есть, — это была любимая ложечка, легонькая, как бумажка, немножко резавшая меня своими краями. Она была без всяких украшений, но совершенно белая, с большим процентом серебра, большим, чем делали обычно, я могла с нею играть, кусать ее или ожидать, что дадут что-то очень вкусное, — она и связывалась у меня с первыми вкусовыми ощущениями детства, потому я так и любила ее, кормила кукол и вдруг однажды потеряла. Мне говорили всегда, что нельзя брать ложку для игры, а я брала со страхом, что потеряю, — и потеряла, как мне казалось, пока не прозвучало трагическое слово торгсин, которое сначала я не связала с ложечкой, и только много месяцев спустя поняла, что ее снесли в торгсин и обратили в какое-то лакомство для меня же, но мне было уже не до лакомства, потому что самое большое ожидание лакомства связано было у меня с этой ложечкой, которой теперь не стало. Она была для меня вещью одушевленной, насколько может быть одушевленным лакомство, она же была и игрой в сладкое, которая не получалась с другими ложками. Другие ложки стали мне неприятны, да и были всегда тяжелее этой, вероятно, мне было в самом малолетстве трудно с ними справляться — словом, первое эстетическое удовольствие я получила от той ложечки, хочется сказать — из той ложечки, а утратив ее, утратила первый предмет, красоту которого различала, и с тех пор — с момента утраты — держала ее в памяти, ее, отвлеченную от конкретного, красоту.
То же самое было и с высоким стулом, который, правда, не остался для меня эталоном красоты, хотя бы потому, что в какие-то времена стал мне мал, а я по привычке старалась сесть на него и царапалась (у него уже были обломаны ручки). Когда стул сделался мал, его заменило креслице, с которого, стоя на коленях, я дотягивалась до стола. Я любила деревянные завитушки этого кресла, в вырезанных там птицах, листьях и фруктах видела другие фигурки: девочку с распущенными волосами, сидевшую повернувшись ко мне щекой, и много разных милых лиц, которые были в самом деле где-то в садике или про которых мне читали.
После те же самые завитушки уже ничего не выражали, ничего не значили для меня и даже почему-то сердили. Помню, уже после войны, когда это единственное кресло въехало в нашу тесную и тоже единственную комнату, все эти завитушки стали мне необыкновенно неприятны, мне хотелось в ту пору иметь новую, совершенно гладкую, без всяких украшений мебель, которая могла бы не мешать, не загромождать собой комнату, а служить. Кажется, я сердилась именно поэтому и еще потому, что, утратив все, не хотела иметь одно это кресло, потертое, потерявшее всякий смысл — хоть ломай все эти завитушки. Но не сломала, чтобы потом радоваться им, не сохраненным, но уцелевшим.
Глава тридцатая
ПРАЗДНИК
Да,
Когда я прихожу к Виктории, она каждый раз говорит мне: «Какая ты была выдумщица!» В этом возгласе есть и удовольствие, хотя прежде удовольствия не было, а вместе слова «выдумщица» чаще звучало: «Неправда» или: «Не говори ерунды!» С годами тетка стала употреблять эвфемизмы, то есть «обходиться при помощи носового платка», а я перестала быть выдумщицей и кляну себя за то, что так мало выдумки в моих рассказах, нет даже шутки, а как шутили дома! Были домашние, понятные только нам шутки и домашние анекдоты, были и шутки, которые смешили всех.
Еще жива до сих пор манера говорить о самых глубокомысленных вещах так, будто все на свете легко и достойно смеха. Очень хорошо помню свою торжественную детскую привычку думать и их манеру шутить надо мной, из чего я с тоской и искренностью заключала, что они куда легкомысленнее и глупее меня, потому что я стараюсь понять, а они будто бы и не думают вовсе.
Часто я задавала себе, после — деду трагический вопрос о смысле жизни и тут же получала ответ:
— Смысл жизни в том, чтобы думать о смысле жизни.
Нисколько не утоленная и даже обиженная, я говорила деду:
— Оставь газету и говори со мной серьезно.
— А я как раз читаю о смысле жизни, вот тут, в отделе происшествий.
— Где?
— Вот посмотри сама.
Я брала газету и не находила даже отдела происшествий.
— Там нет отдела происшествий.
— Ну, милая моя, ты не умеешь читать газеты! — Он брал газету и начинал читать: — «Вчера в цирке произошло трагическое происшествие. Во время выступления укротительницы с группой тигров одна из тигриц вдруг закапризничала и отказалась слушаться. Она зарычала и…»
Я, холодея:
— И?..
— «И внезапно… — снова пауза, — внезапно укротительница, которая стояла к тигрице спиной, обернулась, набросилась на нее и проглотила ее целиком».
— Кто? Укротительница тигрицу?
— Наверно!
— Неправда! Дай, где это написано?
Брала снова газету, но, разумеется, в газете ничего не было. Дед выдумал все с начала и до конца. Это не останавливало меня, а наоборот, заставляло с еще большей важностью надуваться.
— Я, — говорила я, — просто умнее вас. Я думаю обо всем, а вы — нет.
— А мы — нет, — говорил дед и свистел мотив, который сам придумал для меня на слова моей песенки:
У енота хвост в колечках, Хвост у крысы без волос, У меня — пушистый, пышный. Братец кролик, где твой хвост?Пока я все продолжала размышлять, он иногда спрашивал:
— Нет, право же, братец кролик, где твой хвост?
— Оставь меня в покое, — говорила я и добавляла про себя: «вы просто дураки».
Вслух сказать такого никогда не решалась никому, кроме братьев. В самом деле, я тогда ощущала себя такой умной, какой бы теперь чувствовать хоть чуточку. Зато теперь, когда стоило бы задуматься над чем-то, я отшучиваюсь. Да, дедовы шутки бывали очень хороши. Как быстро он мог ответить, отрываясь от своих дел, и сказать что-то смешное, хотя, казалось, он и не слушает совсем то, что мы говорим.
Он шутил и перед смертью.
Последнее воспоминание о деде — когда он долго и мучительно умирал. Я пришла к нему, он уже лежал и еле шептал:
— Возьми, тут какая-то бумажка, твоя, наверно, — неподвижной рукой едва шевельнул в мою сторону.
Я взяла бумажку. Там была завернута брошка, старенькая эмалевая бабочка, я поняла, что он раздает перед смертью всем что-нибудь свое.
…Недавно был праздник в том доме, в большой столовой был расставлен старый огромный стол и в закутке — маленький, где сидели дети. Я сидела за большим столом возле маленького.