Ладожский лед
Шрифт:
За нашим столом брат Виктор рассказывал что-то и потешал гостей, за маленьким его сын Никита тоже говорил детям что-то, и там слышался смех. Иногда этот смех заглушал даже общий гул, и тогда взрослые беспокоились и просили меня посмотреть, что там происходит, а там происходило все то же, что и у нас, только в роли Виктора выступал его сын. Все было просто. Я так и сказала, брат слегка надулся, но скоро забыл свою мину и продолжал веселить всех. За маленьким столом все так же смеялись, колотили ложками и вилками, Никита вставал и, утихомирив всех, говорил что-то, после чего смеялись еще громче.
Старый дом гудел, скрипели ступеньки и перила, на которых, как и мы когда-то,
Ну и пусть… Ведь этот дом не представляет никакой архитектурной ценности, он дорог только нам, а мы его все равно будем помнить.
Пусть…
РАССКАЗЫ
ДОРОГА НА СЕВЕР
Приходит человек, молодой еще, такой способный, только что о ней шел разговор — ах, талантливая какая, будто создана преподавать, молодчина прямо; приходит она, и начинается разговор странный, почти маразматический:
— Ты видела фильм… забыла, ну с Цыбульским?
— Какой фильм?
— Ну как его… — говорит она, эта способнейшая из лекторов, которая преподает и ведет курс, она, кто, кажется, вот-вот станет звездой литературоведения и всяких там филологических наук доктором или кандидатом, не просто так себе кандидатом наук, которому и дела нет до науки, но погруженным в науку по уши настолько, что до тридцати лет и света не видала из-за библиотек и лекций, работ и прочего, она, всеми почитаемая молодая совсем женщина, тянет:
— Ну, с Цыбульским, как он там называется…
— Цыбульский, — и ее состояние мигом передается тебе, ты с ней вместе погружаешься в этот поток маразма, ты вместе с ней забываешь все на свете — и уже не поднять совсем головы, ничего не вспомнить. Сумятица совсем охватывает нас, и тогда мы просто замолкаем.
Обе сидим молча, не знаем, что говорить, в то время как все понимаем без слов: и какой фильм, и кто актер, и как хорошо, что этот фильм сделан. Все понимаем, ко обмениваемся мыслями, которые никак не обретают слов. Но она этому обмену не верит нисколько, она и знать не знает, что происходит, ей хочется доказать, что ты в маразме, а не она, хотя она знает, что обе хороши, да и не то слово — хороши — нехороши, а в нирване, именуемой некоторыми маразмом, а некоторыми блаженством, и созерцанием, и пониманием без признаков понимания…
Она, тридцатилетний человек, милый внешне и внутренне, вдруг способна сделать черт знает что — отупеть и уныло сердиться на кого-то там, вдруг оживиться до состояния полной вдохновенности и пленить всех, вдруг быть довольно практичной и сметливой, вдруг — женщиной, но женщиной — реже всего. Это и угнетает ее.
Хотя кто может сказать, что именно ее превращает в аморфное и безжизненное существо, подобное старику, тому, кто мне теперь так необходим для портрета. Ведь именно его портрет, великого старика, я задумала сегодня. Его странный портрет, его облик, который так сливается с ее состоянием.
И вот стали звонить ему с одной врачихой, которая работала с ним, захлебываясь рассказывала о нем, какой он да как делал эту операцию, спас руку человеку, а ведь это так много — рука, которая двигается. Не просто висит плетью, как могла бы висеть, не просто отсутствует, как могла бы по всем законам хирургии, а существует и двигается, и человек жив по сию пору, работает и даже забыл, что мог остаться калекой, забыл, что страдал и не спал ночей, когда его привезли и должны были оперировать, как он старался держаться, старался отвлечься от этой страшной мысли — об ампутации, вспоминал все смешное и нелепое в своей жизни, вспоминал свое детство и озорство, только чтобы не поддаваться общему и страшному унынию перед операцией — и какой!
И еще тысячи операций сделал Петр Петрович. Выпрямлял ноги тем, кто хромал, разбирал суставы и собирал их снова, заставлял двигаться эти неподвижные суставы, вживлял чужие кости, консервированные…
Все это рассказывала мне врачиха, она и сама сделала много удивительного в жизни, но что самое удивительное — до семидесяти лет осталась живой, молодой, полной энергии, сил и страсти жить на свете. Осталась такой, что одно ее приближение к человеку оживляло его, и не только больных, но вот таких ипохондриков, как мы с талантливой моей приятельницей. Так назовем ее — Лохнесское чудище, Несси, а великую врачиху — Марилей, как звали ее в детстве. А Петра Петровича назовем Петром Петровичем, нам все равно кого путать с кем…
Мы с Марилей Ивановной звонили ему и просили рассказать о себе, но он был именно в таком состоянии, как Несси у меня в гостях, он долго говорил:
— Кто это?
— Это я, Мариля Ивановна.
— Ах, Марилечка, здравствуйте, милая… Так что вы хотите?
— Петр Петрович, вы ведь со мной на ты были, в войну и до войны тоже.
— Да, Марилечка, да, дорогая, так что вы, то есть ты? Не больна, о чем ты просишь…
— Я не больна, а здорова пока, тьфу-тьфу, даже и не помню, когда болела…
— Хорошо, а я вот все болен, — и голос его так слабо звучал, будто телефон не работал, но телефон работал, просто голос его слабел. А Мариле так хотелось услышать его тем, прежним, даже властным и уверенным.
— Я хочу увидеться с вами, то есть с… — она запнулась, не хотела говорить с «тобой».
Мариля задумалась — она вспомнила тяжелые и страстные годы войны, весь дух ее, все отношения, когда «ты» говорилось сгоряча, будто в бою, говорилось во время операций, так и оставалось, говорилось во время партсобраний, говорилось во время сводок и особенно во время победы, тогда говорилось, а теперь, спустя столько лет, уже не говорилось. Она задумалась о том, что он болен и сразу спрашивает у нее, о чем она просит, а она хотела только повидаться и воскресить все, что было когда-то сделано, вспомнить — она так любила вспоминать и свою жизнь, и свою работу, и чужую, писала о своей и о чужой работе.