Лань
Шрифт:
Я поднялась и взяла сигарету. Ты взглянул на меня и рассмеялся. И сказал, что сейчас у меня снова нет никакого лица, будто у покойника.
5
Теперь вот пришлось отыскивать муравейник.
Муравей позвал на помощь товарищей, их собралось около пятидесяти, но все равно ничего у них не выходило, так что я взяла эту несчастную половинку абрикоса и, прихрамывая, отнесла ее к муравейнику. Немного подождала, что с ней будет, а когда она стала совсем черной от муравьев, вернулась сюда. Хорошо, что никого нет вокруг: не хватало бы еще, чтобы кто-нибудь украл туфли и мне пришлось бы возвращаться домой босиком.
Почему нам в школе внушают эту глупость: дескать, за добро жди, что тебе отплатят добром? Люди этому верят по наивности, а потом лезут из кожи, надеются на что-то, и все тщетно. Если б я была ребенком, я могла бы записать в дневник наблюдений за природой: сегодня помогла муравьям. Тьфу! Кроме спасения Белы, я в своей жизни не совершила ни одного доброго дела – на это у меня не было ни времени, ни охоты. Вот и с Арваи: я не ему – тебе хотела доставить радость. В детстве по субботам я, бывало, всю ручку
Я всегда с подозрением относилась к добрым людям. Никогда, даже в детстве, не верила я, что доброта – естественное состояние. За любой добротой, я в этом была убеждена, скрывается простой расчет: кто-то с кем-то за что-то расплачивается или дает в долг, чтобы потом потребовать отдачи. Узелок с мясом и домашней колбасой, присылаемый Амбрушем «на пробу», когда у них кололи свинью, заплаты на мои туфли, вообще любезность Амбруша – все это плата за то, что я надрываюсь, поднимая ушат с помоями; турецкий торт по воскресеньям должен возмещать отсутствие слуха у Белы, сына Карасихи, и его Толстые неуклюжие пальцы. Бабушка повесила мне на шею золотое украшение – пусть никто не говорит, что у внучки Мартонов нет даже ожерелья. Еще бы, куда легче повесить мне на шею украшение, чем помогать отцу; которому деньги продлили бы жизнь. Когда ты начал «заниматься» мной и пытался понять, выследить – даже не желания мои, а то, есть ли у меня вообще желания, – я долго присматривалась к тебе, настороженно и выжидательно. Я ждала, когда обнаружится – как всегда, во всех случаях жизни, – истинный. смысл твоей заботы: то ли у тебя почему-либо нечиста совесть, то ли тебе что-то нужно от меня и ты авансом платишь за это, то ли, совершив нечто дурное, ты хочешь благодаря мне восстановить равновесие. Первые твои подарки я принимала с такой робкой благодарностью, с такими неподдельными слезами на глазах – и, едва расставшись с тобой, выбрасывала на помойку. Когда ты однажды, дождливым вечером, зашел за мной, чтоб показать мне горы в тумане, и мы гуляли по стене Рыбацкого бастиона – я отстала от тебя на шаг и тащилась сзади, показывая тебе язык и корча рожи, как Пэк. Ты был мне противен.
Помню, когда я, впервые в жизни, подхватила грипп и ты послал ко мне своего друга, знаменитого профессора, я перед его приходом повязала передник, заплела в волосы синие ленточки и открыла ему дверь босиком, вытирая на ходу руки. С лицом, раскрасневшимся от жара, я выглядела как какая-нибудь молоденькая служанка? профессору я сказала, что, мол, хозяйка уехали, нету у нас никаких больных, чего еще выдумали. Потом вымыла ноги, легла в постель, приняла две таблетки кальпомирина и стала читать новую румынскую пьесу. Я часто с интересом смотрела, как ты разговариваешь с дядей Салаи, присаживаясь к нему в его конуре привратника и в десятый раз выслушивая рассказы про внука, разглядывая фотографии – ужасные фотографии, снятые самим дядей Салаи, на которых люди стоят с деревянными лицами, вытаращив глаза; я следила, как ты поднимаешь упавший с балкона мяч и кидаешь его обратно, как даешь взаймы денег Пипи, хотя прекрасно знаешь, что он никому и никогда долгов не возвращал. Поначалу я только смеялась над тобой да корчила гримасы, едва закрывалась за тобой дверь, – дескать, знаем мы эту доброту. Мне было наплевать, что ты добр и внимателен ко мне, я хотела от тебя другого – не доброта твоя была мне нужна и даже не любовь, дело было совсем в другом.
А потом я как-то пошла в университет, ты читал там лекцию и приглашал меня послушать свою трактовку Гамлета; я соврала, что у меня репетиция, а про себя решила не ходить, чтобы не встретиться с Ангелой. Я бродила по Кольцу, разглядывая витрины, ловя себя на том, что до сих пор внимание мое привлекают игрушки, теплые вещи и ноты. Дул западный ветер – пахнущий влагой, предзакатный ветер; плакаты пестрели какими-то ярко-желтыми цыплятами и яйцами, и я думала о том, что ты придешь ко мне и что-нибудь положишь в платяной шкаф – шоколад или фарфоровое яйцо, потому что ты внимателен и добр, – и меня вдруг охватило такое беспокойство, что я с трудом заставила себя идти шагом. Так я шла, шла, потом свернула на Университетскую улицу – и решила все же пойти на лекцию.
Аудитория была переполнена, я еле протиснулась в дверь. Ты знаешь, что меня узнают только на сцене, в иной же обстановке проходят мимо с равнодушными лицами; вот и здесь, в университете, кругом заворчали: мол, куда меня несет. Ты повернул голову, наши взгляды встретились, ты узнал меня. Твой голос стал иным, ты по-иному произносил цитаты; я прислонилась к стене, слушая тебя, и закрыла глаза – лица вокруг мешали, я хотела слышать лишь слова, твой голос, Шекспира. Я не пробыла там и десяти минут – потом снова протолкалась к выходу, вышла в коридор, стала разглядывать лысого Платона и Тассо с лавровым венком на голове; я бродила от аудитории к аудитории, нашла твой кабинет, сунула автобусный билет в большую медную замочную скважину – чтобы ты знал, что я была здесь. Вышла на улицу, стала разглядывать витрину продмага; у входа была привязана собака, фокстерьер, я присела рядом с ней, ветер залетел мне за ворот, когда я наклонилась. Собака обнюхала
12
Песня венгерских пионеров.
Я вела себя так, словно потеряла рассудок. Вернулась к площади, чтобы снова пойти в университет. «Где ноги где копыта. Заброшена, забыта» [13] – произнесла я – точь-в-точь как Пипи во втором действии. «Что вы?» – повернулся в мою сторону пожилой господин. В университете светились окна, я постояла, глядя на них снизу, потом все-таки села на автобус и поехала домой. Нажарила на ужин ломтиков хлеба с жиром – и измазалась жиром по уши, когда зазвонил телефон. «Здравствуй!» – сказал ты. «Здравствуй!» – ответила я, и у меня снова хлынули слезы, я стояла с трубкой в– руках и жевала хлеб. «Ешь?» – спросил ты; я промычала утвердительно, губы и подбородок у меня были вымазаны жиром и сажей. «Можно мне приехать?» – спросил ты, а я молчала и продолжала хрустеть хлебом. «Можно?» – спросил ты опять, и я повесила трубку и села к окну в темной комнате. На улице горели фонари, я увидела твое такси издалека, едва оно вынырнуло из-за перекрестка. Ты приехал прямо из университета, с портфелем, в котором лежали твои записи и «Гамлет».
13
Из монолога Гамлета. Перевод Б. Пастернака.
Я впустила тебя и опять ушла в комнату, села на пол перед печкой, пошевелила угли; весна была холодной, приходилось еще топить. Ты тоже сел на пол, мы прислонились спинами друг к другу. Ты тогда уже несколько месяцев носил мне подарки, всегда вытаскивая их из правого кармана; едва твоя рука погрузилась в карман, я говорила: «Спасибо!» – и отводила глаза. Теперь, сидя к тебе спиной, я потянулась назад, нащупала твой правый карман и сунула туда руку. Ты выпрямил спину, чтобы мне легче было достать подарок. В кармане было три оранжерейных помидора, твердых, желто-красных, блестящих. Я вытерла один из них в ладонях, откусила половину, `a другую половину положила тебе в рот. Мы не смотрели друг на друга. В печке трещал огонь.
Дома у нас с первых дней осени до лета трещал огонь. Отец даже зимой, в самые жестокие морозы, спал у открытого окна, и чуть ли не все наши деньги уходили на топливо. Днем, пока у нас были ученики, отец лежал в кабинете – лишь вечером он переходил опять в общую комнату, где были кровати, стол и рояль и где спали отец с матушкой. Мы пекли в печке, на колосниках, картошку, иногда яблоки; поужинав, отец с матушкой с такой нетерпеливой радостью садились рядом, словно провели день не под одной крышей, а в разлуке – и теперь наконец получили возможность встретиться, рассказать друг другу все, что случилось с каждым из них. «Поговорим!» – предлагала матушка, берясь за шитье; отец, следя за движениями ее рук, придвигался к ней поближе. Я слонялась вокруг, гремя посудой, будто обиженная на хозяев служанка, приносила воду, спускалась в подвал за дровами, потом сидела в углу, глядя на них с тоскливой завистью. Я была такой лишней для них – и в то же время такой необходимой, они так нуждались во мне, в моих руках и сильных, быстрых ногах. Я жила рядом с ними как неловкий и угрюмый джинн, невольный и завистливый свидетель той никогда не угасающей страсти, что связывала их. Когда говорят – брак, – я всегда вспоминаю матушку и отца, и если ты видел, как я играю на сцене или в кино невесту в фате и венце, то ты видел не меня, а матушку, это она умела так светло, так счастливо улыбаться, доставая иногда свой сохранившийся со свадьбы венец и прикладывая его к своим волосам.
Эльза и дядя Доми любили друг друга совсем не так, в их любви было что-то беспокойное, что-то неестественное и чреватое опасностью. Я тоже часто следила за ними: они сидели на мессе против нас, это было единственное место, где можно было видеть их всех: тетю Илу, дядю Доми, Эльзу и двоих детей. Мой отец церковь не посещал: он мерз там даже летом, – матушка тоже ходила от раза к разу; меня же школа обязывала ходить в церковь. Ангела сидела не с нами, а с семьей; мы, школьники, заполняли весь боковой придел, напротив сидели остальные прихожане. После смерти Юсти я долго смотрела на дядю Доми как на приговоренного к смерти; мне представлялось, как тетя Илу наконец понимает, что ей нужно делать, берет топор и однажды вечером убивает дядю Доми. Ведь Юсти – та хоть из дома уходила; у этих же все так и живут вместе. Я даже попробовала сыграть эту сцену дома, в кабинете – и отказалась от топора, выбрала яд. Зная тетю Илу, трудно было предположить, что она может кого-нибудь убить топором: в ее мягком, пухлом теле не ощущалось силы. В то время в городе только и судачили, что о Юсти; мы в школе тоже постоянно говорили о ней. То, что сделал Йожи, казалось мне справедливым; как ни ужасно было увидеть Юсти лежащей на полу, я считала, она это заслужила.