Лань
Шрифт:
Он даже в темноте увидел мою улыбку и занервничал. Я чувствовала, что у него потеют ладони, и мне захотелось домой. Но мы еще долго целовались, пока Карасиха не вышла покричать Белу; я осталась еще сидеть во дворе – уже как его невеста. Матушка спала; я сидела и слушала, как шумит под ветром камыш. У Амбруша уже не было свиней: негде было доставать кукурузу и отруби; он старел, мучился подагрой и, поскольку я стала для него бесполезной, почти не здоровался со мной. Кругом стояла тишина. Вот я уже и невеста, думала я; интересно, что делает в Будапеште Гизика? И еще я думала о том, что стало с Ангелой. Юдитка, ездившая на рождество в Будапешт, как-то на мессе заговорила со мной, рассказывала о столичных театрах и между прочим сообщила, что у Ангелы скоро свадьба. Я подумала: сейчас война, может быть, жениха Ангелы убьют; и еще подумала, что сделала ужасную глупость, нельзя было так вот отпустить Белу: вдруг сразу после обручения его
Арваи был с тобой в плену, вы спали рядом; Арваи всегда смотрел на тебя, как собака на хозяина. Так странно, что я сделала что-то для постороннего человека; у меня такого и в мыслях никогда не было. Не попроси ты меня об этом, я бы спокойно смотрела, как его выгоняют; мне просто в голову не пришло бы протестовать. Белу я потому лишь кормила три недели, как вороны Илью-пророка, что надеялась: вдруг в нас возьмут верх былые намерения и мы решим-таки пожениться. Когда русские были уже совсем близко и можно было попытаться переплыть к ним через реку, я разрезала одну из наших трех простыней и сшила ему поварской колпак и белый передник – в таком виде я и отправила его в путь в ту ночь, когда горел камыш, дав ему в придачу большую деревянную ложку, которой мы мешали варенье.
За все время, пока Бела сидел у нас на чердаке, он ни разу не заговаривал о том, что будет, когда мы поженимся. В ту ночь, когда он в исподнем появился во дворе и постучал ко мне и. я, несмотря на испуг, расхохоталась, его любовь ко мне умерла навсегда. Несколько писем, что мы за это время писали друг другу, были скупыми и глупыми: Бела опасался, что письмо случайно попадет в руки матушке, меня же смущала полевая цензура и ужасная орфография Белы. Я тогда училась уже в университете, на втором курсе: место мне обеспечил все тот же прадед Энчи. Похоже было, что я все же стану настоящей учительницей и на мой заработок мы с матушкой сможем прожить вдвоем.
Когда мы отправились с Пипи в Будапешт, я после Амбруша зашла попрощаться и с Карасихой. Она была очень ласкова со мной, тут же побежала к себе, собрать мне что-нибудь на дорогу. Белу я нашла в пекарне: он что-то пел скрипуче и нескладно и, увидев меня, сразу замолчал. Мы не знали, о чем говорить. Я тогда уже боялась, как бы он не сказал чего-нибудь, не напомнил о наших планах; но он ничего не сказал, даже не пригласил меня сесть, время от времени помешивая какую-то массу; в дверях я оглянулась: он смотрел мне вслед неподвижным взглядом, в котором ненависть смешивалась с недоверием и подозрительностью. «Что с ним?» – спрашивала я себя, пристраивая на плече испачканные мукой мешочки, врученные Карасихой. Ему не нравится, что я прятала его и кормила несколько недель? Дурак. Я держала мешочки, в одном из которых были печеные лепешки, в другом – мука и небольшие весы, и чувствовала, что не надо было смеяться над ним, когда я его увидела, и не надо было говорить, чтобы он не смел петь, даже вполголоса, потому что невозможно вынести, как он фальшивит. Но тут засигналил из машины Пипи, мы с матушкой забрались в кузов грузовика, и я забыла про Белу.
Арваи вчера плакал. Очень многие плакали. Я вертела на пальце ключ и смотрела на Ангелу; должно быть, лицо у меня было совершенно бесстрастным. Арваи топтался и точил слезы, исходя благодарностью и скорбью. В министерство меня даже пускать вначале не хотели; тогда я показала удостоверение личности, и меня узнали наконец, вокруг забегали референты и консультанты, один тут же рассказал, что он докладывал начальству об обстановке в Опере и тут вряд ли что можно сделать: в конце концов, нужно же когда-то и там навести порядок, не может быть, чтобы человек не способен был выучить обязательный материал. Арваи, конечно, саботирует намеренно, они уже полностью разобрались в этом деле: своими глупыми ответами Арваи хочет выставить на всеобщее осмеяние важное дело повышения квалификации. Новый завуправлением тоже, несомненно, придет к этому выводу, а если я все-таки хочу с ним побеседовать, то одну минуту.
Референт привел меня куда-то, где сидела женщина с плоским лицом, и послал ее к завуправлением, в зеленую дверь. Я курила, глядела в окно на площадь Кальмана, рассматривала картины на стенах: мартеновца у карамельно-красной печи, портрет Мусоргского, портрет Бородина, портрет Эркеля. Управление музыкальных заведений. Вот если бы заведующим оставался Матэ Эрш – такой умный, приятный человек; но уже дней десять, как на его место назначен другой. Впрочем,
Женщина с плоским лицом вернулась и попросила меня подождать; я снова закурила. Я ждала почти час, что было тем более странно, что завуправлением за все это время никого не принял, плосколицая отсылала посетителей одного за другим. Я сидела и удивлялась: меня нигде и никогда не заставляли ждать. Когда наконец звякнул зуммер, означая, видимо, что я могу Войти, я быстро перестроила свои черты, чтобы выглядеть красивой, энергичной, но не холодной, чтобы у меня блестели глаза и зубы; я стала выше ростом, и в то же время во мне разлилась какая-то естественная невинность – я стала похожа на прекрасную и умную фею. Речь шла об Арваи. И – о тебе. Я хотела, чтобы ты был рад. Я хотела вернуться с победой. Арваи в плену отдавал тебе сигареты, заботился о тебе, когда ты болел, и по ночам напевал тебе шепотом симфонии.
«Пожалуйста!» – сказала плосколицая женщина и открыла передо мной дверь. Я вошла, демонстрируя весь свой блеск – и тут же погасила сияние. Это было излишне. За столом сидел Бела Карас.
8
Напротив меня, невдалеке, стоит скульптура. Я заметила ее раньше, но за ливнем различала лишь контуры; теперь, когда дождь начинает стихать, я вижу – это копия. Микеланджело, «Снятие с креста». По капюшону Иосифа Ариматийского течет вода, блестят от влаги колени Иисуса! Давно я не видела эту скульптуру – а ведь как я ее любила когда-то. В гимназии мы два года учили историю искусств – единственный, кроме литературы и музыки, предмет, который был мне интересен. Я брала учебник и по вечерам, в кабинете отца, играла подряд статуи и картины, из шарфа и наволочки сооружая головные уборы, из простыни – костюм. Играла я и эту скульптуру: я изображала Иисуса, и безумно трудно было установить, похожа ли; ноги у меня готовы были отломиться, потому что никакой Мадонны, которая бы мне их держала, конечно, рядом не было, так что приходилось полусидеть, полулежать на скамеечке, стараясь, чтобы все мышцы были расслаблены и голова бессильно падала набок. Иосифа Ариматийского я не играла, это было бы слишком легко – в капюшоне своем он похож на большого грустного гнома; мертвое же лицо Иисуса очень меня занимало. Из-под опущенных век я пыталась разглядеть в зеркале, вполне ли мертвой я выгляжу.
Если бы, поступив в университет, я свободно могла бы выбирать отделение, то пошла бы на историю искусств: но об этом не могло быть и речи: историей искусств отваживались заниматься лишь те, кто хотя бы год или два слушал лекции за границей, в каком-нибудь немецком или итальянском университете. Профессор, Казмер Чех, даже отказывался принимать экзамен у студента, если рядом с зачетной книжкой университета не лежала другая, на каком-нибудь иностранном языке, с записью прослушанных за границей семестров. Как ты смеялся, когда наткнулся среди моих бумаг на старую зачетку и обнаружил, что у меня за один или два курса сданы экзамены по венгерскому и латыни. «Кой; черт тебя понесло на это отделение?» – никак не мог взять ты в толк, а я сказала, что в то время меня интересовали исключительно венгерский с латынью, и, отобрав у тебя зачетку, бросила ее в ящик стола. Университет привлекал меня ничуть не больше, чем гимназия.
Недавно я прочла в каком-то рассказе, как в старые времена студенты пили и гуляли все четыре года, до получения диплома. Я читала и кивала головой. Что ж, были, наверное, были и такие времена, почему бы и нет. Но при чем тут я? Помню, как я пришла в деканат на церемонию знакомства; на мне был матросский костюм, в котором я ходила в гимназию; я была в мрачном настроении и все время посматривала на часы: нужно было бежать на урок, я только что нашла ученика; сокурсники, разглядев меня, усмехались и подходили знакомиться к другим девушкам. В те времена мы с матушкой вконец обеднели. Можешь ли ты представить, как я, восемнадцатилетняя, в синей матроске, из которой уже основательно выросла, с сердитым лицом, стою, отвернувшись от остальных, в оконной нише деканата и дергаюсь от нетерпения, а едва получив права гражданства в университете, стремглав выскакиваю оттуда и мчусь к ученику – пешком, конечно, потому что на трамвай нет денег.