Лавочка закрывается
Шрифт:
— Замечательно. Вот ты какая у меня умненькая. И вот в этом-то и состоит прелесть настоящего богатства. Если у Рокфеллера или кого-нибудь другого есть сто миллионов долларов в этих самых облигациях, то он получит…
— Шестьсот тысяч долларов? Вот это деньги!
— Нет, еще больше! Шесть миллионовприбыли в год, и пальцем не пошевелив, к тому же не облагаемых налогом, а это больше, чем мы с тобой когда-нибудь сможем заработать. Ну, разве мир финансов не замечателен? Вот, а теперь, если вместо не облагаемого налогом миллиона у тебя есть только девятьсот тысяч, вложенные под те же шесть процентов…
— Бога ради, Лю, дай мне отдохнуть!
— Подумай. Пошевели мозгами.
— Это будет шесть раз по девять, верно?
— Да, верно, в этом единственная разница. Так сколько денег ты заработаешь в год если шесть раз по девять?
— Ребята посчитают.
— Забудь о ребятах! Я не хочу, чтобы ты от них
Когда его отец одолжил ему эти десять тысяч долларов, чтобы мы могли начать бизнес по продаже и установке бывшей в употреблении сантехники, деньги он выложил наличными, и никто из нас не знал, откуда они взялись или где он их держал до того, как они договорились об условиях и составили бумаги, все официальные и очень законные, согласно которым эти деньги, если отец умрет первым, переходили к Минни, а потом уже ко всем остальным. Бумаги и проценты были обязательны. Старик, старина Морис, никого в жизни не боявшийся, боялся нищеты в старости, а ему уже было за восемьдесят.
Господи, я помню этот старьевщицкий склад так, словно все это было всего лишь вчера. Это было маленькое-маленькое помещение, шириной в гараж для грузовика, а размером с ресторанчик, в который мы с Сэмом Зингером пришли на ланч; грузовичок всегда стоял снаружи, потому что внутри и сзади всегда было полно старья. Груды металла, рассортированного на латунь, железо и медь, и здоровенные весы, такие большие, что на них могла уместиться кипа газет и всякого мусора с грязью. Чистые газеты привозились из подвалов, куда их складывали привратники всех домов на Кони-Айленде, получавшие за это деньги; эти газеты помещались снаружи больших кип. А внутри могло лежать все, что угодно. В конце дня все они — Лю, его отец, братья, зятья и даже Смоки Рубин и тот черный парень — отмывались под шлангом с холодной водой, чистили ногти, оттирались большой промышленной щеткой и щелочным мылом. А я обычно ждала вся разодетая, готовая идти с ним на свидание.
Единственное, чего он боялся — это крыс, и не самих крыс, а только мысли о них, даже в армии, когда был в Европе, а потом в лагере военнопленных. На бойне в Дрездене, как он рассказывал, все было очень чисто.
Все это, все эти люди и вся эта работа были для меня такими же чужими, каким будет Израиль, если я все же куплю там дом и начну в нем жить. Лю понравилось бы то, что я поехала в Израиль, хотя убедить его поехать туда я так и не смогла, и вообще его трудно было убедить поехать куда-нибудь за границу, где он не знал языка и где не знали, кто он такой. Пожалуй, это самая отдаленная часть мира, какую я, наверно, могу отыскать, где я смогу жить и дать себе передышку и, может быть, предаваться воспоминаниям, пока буду пытаться найти для себя какие-то новые ощущения в этой земле древней мудрости, где живут люди, в чьей силе духа есть какая-то надежда и смысл.
Меня тоже воспитывали как иудейку, но моя жизнь дома в маленьком семействе на севере штата ничуть не была похожа на то, что я увидела в семье Лю. Мой отец был бухгалтером. А потом стал букмекером, как отец Марвина, и много играл, но всегда носил костюм и рубашку с галстуком и любил такие большие шляпы и модные черно-белые туфли, которые, помню, тогда носили, с такими большими дырочками. Большая, шумная, работящая семья, в которую меня привел Лю, с ее идишем и бруклинским произношением и пугала, и притягивала меня. Как и вся эта простосердечная, крикливая, шустрая группка ребят с Кони-Айленда. Я познакомилась с ним на свидании, которая устроила для меня моя бруклинская двоюродная сестра; свидание это было с каким-то другим парнем, но как только Лю стал заигрывать со мной и дал мне понять, что как бы не против продолжить знакомство, ни у кого другого никогда и нигде больше не было ни одного шанса. Мы прекрасно подходили друг для друга. Мы никогда с ним этого не обсуждали, но я предполагала, что у меня, вероятно, возникнет желание выйти замуж еще раз, независимо от того, понравилось бы ему это или нет, и я думаю, я все-таки выйду замуж. Мы поженились молодыми, и я всегда была замужем и не думаю, что смогу привыкнуть к жизни в одиночестве, вопрос только в том, удастся ли мне найти человека, который сможет занять его место.
— На меня не рассчитывай, — сказал Сэмми, когда я выплеснула на него все это.
— Ты мог мне об этом и не говорить, — отрезала я. Есть у меня такая привычка — это прозвучало резче, чем я хотела. — Сэм, только без обид, но я бы никогда не смогла разделить с тобой постель.
— Я тоже так думаю, — сказал Сэм, как всегда мягко улыбнувшись, и я была рада, что он не обиделся. — Его трудно будет заменить.
— Уж я-то об этом знаю. Но он завидовал тебе, сильно завидовал —
У Сэма был очень довольный вид.
— Да что ты, — сказал он, поглядывая чуть самодовольно и чуть пристыженно. — Ни разу после того, как я женился на Гленде. Мне это перестало хотеться, пока она была жива. И потом, Клер, ты же знаешь, Гленда работала со мной больше двух лет, так как же он мог думать, что мне это удавалось? А где ты, по-твоему, сможешь найти себе кого-нибудь, Клер? Может, ты и не знаешь, но у тебя очень высокие стандарты.
Хороших мыслей на этот счет у меня не было. Мне все еще принадлежала большая часть художественной школы в Италии рядом с Флоренцией — такой сюрприз сделал для меня Лю, подарив мне ее на день рождения. Много ли женщин получало такие подарки? Но я не верю итальянским мужчинам вообще, и не могу любить художников только за то, что они художники. Израильским мужчинам я тоже не верю, но они, по крайней мере, честно тебе говорят, что им нужно твое тело на ночь или на полчаса и что готовы прихватить и твои деньги. Мужчин с Кони-Айленда я теперь тоже переросла. Да их никого уже и не осталось. Придется мне врать относительно своего возраста, но как долго эта ложь может сходить за правду?
— Сэм, помнишь старьевщицкий склад на Макдональд-авеню?
Склад он помнил, но из семейства Лю помнил не всех, потому что они были не слишком-то приветливы с чужими, а иногда даже и друг с другом. В том маленьком, тесном домике, который купил Морис, всегда жила по крайней мере пара семей. И они не обязательно любили друг друга — муж его сестры, Фил, сбился с пути и стал для всех хуже геморроя, он даже голосовал за республиканцев вроде Дюи, Эйзенхауэра и Никсона, — но они, как никто другой, горой были готовы стоять друга за друга, включая и зятьев, а потом и меня, когда я начала ходить туда на обеды и ночевать в комнате одной из его сестер даже еще до нашей свадьбы. Упаси Бог было кому-нибудь обидеть меня или сказать что-нибудь невежливое, даже если я была не права. Кроме, может, одного Сэмми, а потом Марвина с их остротами, а потом к ним присоединилась еще и пара других умников, которые все время подкалывали Лю по поводу моих больших грудей. Мне не очень-то нравилось слышать от него рассказы о том, как они подшучивают над моим бюстом, называют меня сисястой, но Лю так и не мог понять — насмешка это или комплимент, как неустанно утверждал застенчивый Сэмми Зингер. Старик привязался ко мне и вознамерился меня опекать, потому что мой отец уже умер. Он считал меня сиротой. «Луи, слушай-ка меня, слушай меня хорошо, — говорил он ему даже в моем присутствии. — Или женись, или оставь ее в покое». Он не хотел, чтобы Лю оставался ночевать у нас, даже когда моя мать была дома. «Может, ее мать кой-чего и не видит, но я-то вижу».
И Лю слушал его. Он слушал его хорошо до тех пор, пока мы не поженились, и тогда мы принялись за дело и уже почти не останавливались, даже когда он ложился в больницу, почти до самого конца. Лю был гулякой и любил приударить за женщинами, но когда дело касалось семьи, он придерживался строгих правил. Он так никогда и не смог привыкнуть и простить наших девочек за их бикини, короткие юбки и школьные увлечения. Но в этом я с ним была согласна. И еще мне не нравились эти их неприличные выражения. Они разговаривали хуже парней, но им, кажется, и в голову не приходило, что это дурно. Но я не могла сказать им об этом — не хотела, чтобы они думали, что я такая же старомодная, как и отец, пытавшийся их вразумить. Его-то мне, в конце концов, удалось вразумить в Форт-Нокс, когда он издевался над этим беднягой немцем, которого мы называли Герман-германец, а я пыталась его остановить. Наконец, я его остановила, сказав, что скину с себя всю одежду и усядусь на его тело, прооперированное по поводу грыжи, а Герман-германец, стоящий здесь по стойке смирно, пусть на все это смотрит. Лю воспринял это вполне серьезно, без капельки юмора и наконец-то отпустил Германа. А это было почти после получаса стояния там Германа, которого Лю заставлял рассказывать биографию. В нем просыпалось какое-то низкое чувство, когда дело касалось немцев, и клянусь, мне в буквальном смысле приходилось умолять его прекратить. Но вразумило его в конце концов именно это, потому что один только Лю видел меня раздетой, и я тогда все еще была девственницей. Мы поженились в 1945, вскоре после его возвращения из лагеря военнопленных и операции грыжи. И это было после трех лет, когда я отправляла ему посылки с хорошей колбасой и баночками с халвой и другой едой, которую он любил и которую можно было хранить; я даже губную помаду ему посылала и нейлоновые чулки для бедных девушек, с которыми, по его словам, ему приходилось сталкиваться в Европе. Я была достаточной умной и не ревновала его. Да и все равно большинство посылок так до него и не дошло, а когда он попал в плен, то вообще ни одной не получил.