Лаз
Шрифт:
Серега стал жить.
– ...Жить будет, но не будет мочиться. Паралич тазовых органов. Тяжелейший случай, – сказал профессор месяц спустя.
Во вторник утром Серега выдал фонтан.
Серега был лежачий, неподвижный, прикованный к постели собственной спиной, – и вот все забегали, заметушились от случившегося события, а он лежал на спине, смотрел на свой великолепный фонтан и смеялся. Обычно в таких случаях плачут от радости.
Фонтан бил. Прибежал профессор и пожал лежачему Сереге руку. Это напоминало открытие нефти в Тюменской области. Скважина работала бесперебойно в течение десяти минут; случай с Серегой, или, как они выражались письменно, – с больным Б., стал научной сенсацией и обошел мировую медицинскую прессу.
– Выжил, – радовались медицинские
А лечащий врач вздыхал:
– Выжить-то выжил... Но ходить не будет. Инвалидная коляска до конца дней.
Ровно неделей позже Серега почувствовал прилив сил и потребовал, чтобы его поставили на ноги. «Ну живей, живей! – покрикивал он на сестреночек. – Шевелись, команда!» Они поднимали его и ставили, как поднимают и ставят упавший столб. Серега был несгибаемый, он был загипсован от шеи и до колен. Когда его подняли, он стоял и шатался на месте, а сестреночки его страховали.
Сестреночки любили дежурить возле него и ночью: он знал тьму анекдотов. Одна из сестреночек забеременела и позже родила. В то время он мог только лежать на спине или же стоять, держась руками за спинку кровати. Он еще не ходил. Но не прошло и месяца, а он уже стал передвигаться на костылях, выходить из палаты, бродить по этажу и таскать у сестреночек спирт, отливая его из большого сосуда. К морфину он относился со здоровым презрением.
– Плевать мне на ваши уколы – я люблю хмель живой.
Он шастал по мужским и женским палатам бесконечно, орал на врачей и устраивал веселые перебранки с няньками. По вечерам, когда врачи уходили домой, он, раздобыв ключ, по-тихому забирался к ним в ординаторскую и приглашал к себе травмированных спортсменок, чтобы без волнений и окриков спокойно играть там в карты. Спортсмены и спортсменки лежали этажом ниже. У них были сравнительно легкие травмы. Они много смеялись и много ели, и Сереге они пришлись по душе. Именно Серега устроил у них на этаже вечером соревнование – кто первый пробежит весь коридор туда и обратно на костылях. Те, кто был с одним костылем, к соревнованию не допускались.
Однажды вечером после ужина Серега, как обычно, пошел в ординаторскую. Кто-то из лежачих больных хотел глянуть свои рентгеновские снимки хотя бы мельком, и Серега пообещал помочь, – Серега долго рылся в шкафах, но не находил. Он попытался посмотреть в верхнем отделении шкафа. Он влез на стремянку и грохнулся оттуда наотмашь. Гипс треснул. Серега нет. Но встать самостоятельно он не мог и всю ночь провалялся там на полу, а утром Серегу вышибли из травматического царства за нарушение дисциплины. «У, зануда, – замахнулся он костылем на лечащего врача. – Выписывай быстрее. Надоела ваша каша...»
14
А жизнь идет. Минуты яркие, а затем, наоборот, минуты пообычнее, потусклее.
И этих-то, которые потусклее, больше; переливающиеся одна в одну, цепко тянутся они, обычные и ординарные: эпический век, за минутой минута. И нет-нет замечаешь за собой связанную со всей этой эпичностью черточку характера. Черту.
Дома, скажем. Вечером. Пришли друзья. И рассказывает кто-то о ком-то. «Мерзавец, – говорит он о ком-то. – Нет, ты только послушай, каков мерзавец!» И рассказывает, каков. А ты его слушаешь, конечно, киваешь, но почему-то вдруг начинаешь того человека защищать: «А может, он не мерзавец, может, он не умышленно?» – «Как то есть не умышленно?»
– А так, – поясняешь и возражаешь ты уже громче, – может, этот человек хотел как лучше, однако его обстоятельства...
За нажимным словом следует еще слово, тоже нажимное, и уже оказывается, что, сидя за столом, мы спорим. И глаза у обоих горят, и выражение лиц какое-то странное. Не праздничное. И жена, постукивающим шагом спешно входя, интересуется, чего это вы друг друга дерьмом зовете, – и ведь дети слышат.
Дети – это конечно. Тут уж чего, закуриваем и примолкаем оба – сидим и молчим; друг на друга некоторое время не смотрим... Собеседник скис и, по-видимому, слегка раскаивается: думает, что вот ведь придирчив, и резок, и даже, пожалуй, груб с ним был, со мной то есть. У меня
Но вот через неделю или две мы уже сидим дома у него. У приятеля. И тоже повод какой-то был, межсемейный, – сидим мы, разговор туда-сюда, однако же я чувствую (да и по глазам вижу), что сейчас он преподнесет мне некую заготовку в продолжение прошлого разговора, который остался и дозревал в наших головах сам собой. А вокруг застолье... И он, более или менее со мной уединившись или просто придвинувшись за общим столом, начинает: «Я, – говорит (и смеется), – ошибочку в твоих извилинах нашел». – «Ну?» – «Человек ведь как-никак должен отражать цельность мира. Пусть в какой-то мере. Верно?» – «Допустим». – «А ты, – говорит, – не отражаешь цельность. Изъян я в тебе нашел». – «Обидеть меня хочешь?» – «Не отшучивайся, – говорит он. – В мире, как ни верти, есть ведь и обвинитель, и судья, и защита. Так?» – «Ну допустим». – «Ага! Значит, и в каждом человеке должно быть то же самое. А вот в тебе этого триединства нет!»
Он мало-помалу горячится и уже настаивает, что слишком я защитничек и слишком уж охотно оправдываю – нет во мне триединства. И все, кто меж рюмками слушал, улыбаются. Вон, мол, с каким грешком, триединства не имеет. А ведь взрослый человек. Ай-ай-ай. Шутят они, конечно, а все же. И сижу я, почесываю затылок: да, мол, таким вот, увы, оказался, – и вроде бы думаю, что и как на сказанное ответить.
На самом же деле никакого обдумывания во мне нет, никакого экспромта не будет, потому что я ведь тоже заранее думал. Тоже, как выражаются шахматисты, домашняя заготовка. «Верно, – говорю я, в меру почесав затылок. – Но вот ведь мы с тобой сидим и болтаем. Так?» – «Так». – «Вдвоем болтаем?» – «Вдвоем». – «И, болтая, мы ведь тоже в эту минуту вдвоем отражаем цельность мира и это самое триединство, так?» – «Ну пусть». – «И значит, когда ты кого-то выставляешь подонком, я соответственно выдаю слова в защиту, – именно в силу триединства...» Ответ состоялся. Однако же мой приятель тоже не лыком шит и тут же находит ответ ответу. А затем я, так сказать, ответ ответу ответа. И начинается чистейшая схоластика. Это как у ребенка, кубик на кубик и еще на кубик.
Гости – все прочие – посматривают на меня с невыразимой тоской. На меня, а не на моего приятеля: он-то хозяин, простительно, а чего этот-то, защитничек, на себя много берет? Тоже ведь гость. Наконец все кричат, чтоб мы замолчали, а жены, чтоб мы заткнулись. А тут, кстати, и кубики наши уже рушатся сами собой, как и положено им рушиться.
Или вот, казалось бы, другой случай: встретил я человека – встретил случайно на пустой автобусной остановке. Он мой знакомый. Более того: когда-то начальником моим был и давил меня безбожно, давил тяжко и не без некоторой даже фантазии. Не важно в эту минуту, где, не важно, как и почему, а важно, что давил, – на автобусной остановке спустя много лет вспоминается лишь это, остальное побоку. И вот он уже не начальник мне: «Здрасте». – «Здрасте», – вырвавшееся и обоюдное. И стоим, ждем, и не уйти, не разойтись нам в разные, к примеру, стороны, потому что разойтись – это уж очень нелогично, и смешно, и нелепо; а автобуса все нет и нет... И вижу: испуган он, побаивается. Вспомнил, конечно, и ведь тоже человек. И я уже как бы спешу навстречу ему на помощь: «Лето, говорю, какое жаркое. Вы заметили, какое жаркое в этом году лето?» И он, конечно, тоже начинает словами и даже жестами рук спешить. Жене, говорит, путевку. И детям тоже путевки. Никак, говорит, достать не могу, а ведь жара, жара...