Лаз
Шрифт:
Дорогой она рассказывала новости:
– Савелий по-прежнему никого не стесняется, а теперь совсем свихнулся, черт...
– Свистульки делает?
– Какие там свистульки!
Савелий Грушков любил всякую ручную работу; руки у него тряслись от водки, но казалось, что они трясутся, потому что ждут очередное дело. Он лепил кувшинчики, он продавал елочные игрушки, он делал пацанам свистульки, от которых дурел поселок; что нового он прибавил к своему творчеству, тетя Паша сказать постеснялась. Только фыркнула:
– Тьфу... Срам от соседей, и больше ничего!
Когда пришли, Савелий встретил меня с объятиями, – в голове седина:
– Привет, грешник. (Это было его любимое обращение, хотя
Тетя Паша готовила и накрывала на стол. Савелий расспрашивал меня о своем сыне; сын и дочь Грушковых, студенты, учились в Москве – я их редко видел, но все-таки видел.
– ...Ведь в Москве до чего ж трудно жить! – рассуждал Грушков, никогда там не бывавший. – Вот пишет мне сын, а ведь это не письмо – писулька. То да се. Жив да здоров. И чувствую: не выдерживает он там ихнего ритма жизни.
Савелий продолжал:
– А я ему в ответ на его писульку – р-раз! – и послал сотню деньжат. И представь себе, следующее письмо от него совсем уже другое – тоже короткое, но другое. Оно уже с ритмом жизни.
Голос его стал мечтателен:
– Вот представь себе: идет мой сын там по проспекту. Нервы. Работа. Отношения с начальством. А знакомств нет – знакомства надо делать, где с мужчиной знакомство, а где с женщиной...
– Молчал бы, хрыч, – сказала тетя Паша.
– А чего молчать? Все это надо, надо... А для всего этого в очередь первую что? – а конечно же, деньги. Если опоздает, на такси сядет. Проголодается – в ресторан сможет заглянуть...
Пришли соседи. И теперь – за столом, гоня рюмку за рюмкой, – стали говорить как бы хором: у того сын в Киеве, у другого в Москве; да, ритм жизни – штука серьезная; выдерживают наши этот ритм или не выдерживают?.. Явился сосед, который умел петь. Запели... Помню, что, сытый и под хмелем, я, отвыкший, не выдержал их ритма, отправился на поставленную мне раскладушку и быстро, легко уснул.
Проснулся я рано. Хозяева тоже уже встали – тетя Паша мыла посуду и прибирала вчерашнее. Из второй полуперегороженной барачной комнатушки доносилось: «Вж-жик». И уже ясно было, что это рубанок – и, напирая, лез в ноздри сильный запах свежеобрабатываемого дерева. Я – зевающий, в одних трусах, заглянул в приотворенную дверь. Савелий Грушков делал гробы. Вот именно, гробы, и притом с весьма яркими узорами. Их было штуки три в углу, а один перед Савелием как раз в работе. Савелий стоял спиной и не заметил меня. Вж-жик... Вж-жик... Тетя Паша тронула меня за локоть:
– Ты уж никому об этом. Ладно?
– Ладно. (Я понял, она имела в виду детей, которые ходят по московским проспектам.)
– А то смеяться будут. Или еще хуже – стесняться. – И затем пояснила: – У нас в поселке с этим делом плохо. Контора в городе тоже на ремонте... А Савелий деньги-то по-маленькому берет.
– Почему?.. Работа есть работа.
– Брать-то берет, это уж я так. Но ведь неудобно, пойми: человек на стройке работает...
Савелий крикнул из комнаты:
– Чего там шепчетесь?.. Входите сюда.
– Дел хватает! – отрезала тетя Паша и опять направилась к вчерашней посуде.
Я вошел.
Савелий как раз кончил очередную штуку. В углу я увидел свистульки, знакомые с детства... Савелий закурил. Что бы он ни делал, он не мог подавить в себе довольства своей работой, если она сработана хорошо. Артист. Чувство легко достающегося ему профессионализма и умения в любом новом деле пьянило его. Он отошел чуть в сторону – так было лучше видно творение рук – и, оглядывая великолепный гроб и сладко затягиваясь папиросой, сказал с подъемом:
– Каков красавец!
А теперь было лишь каркающее «В
– Живи, грешник, – говорил он кому-то из соседей, улыбаясь, – живи, милый, пока живой. Живи дальше и ничего не бойся! – Если бы не хмельное пошатыванье, он был бы похож в ту минуту на местного, провинциального пророка, как водится, среднего полета, но с неисчерпаемыми ресурсами; возможно, он тогда и был им, пророки встречаются чаще, чем принято думать.
Если старухи сопровождали меня в течение всей моей жизни, появляясь там и здесь в облике людей малоприятных, в облике морализирующих судей, то старики как-то все вроде прятались. Я их видел, встречал, конечно, но как-то стороной. Не на главной дороге. Рассеянные в мелких встречах по жизни, в автобусах и в очередях, старики не запомнились мне, как запомнились властные старые или пожилые женщины, каждая из которых словно бы пыталась наложить на меня матерый оттиск, как налагают оттиск опыт и быт. Жизнь шла, колея менялась, но на смену одной властной старухе тут же и немедля вставала другая. Они были похожи на окликающих часовых вдоль долгой дороги; так уж мне повезло. Стариков не было.
Но зато как бы в виде предварительной компенсации однажды я увидел и узнал целую группу стариков разом. Похоже было, что они, не попадавшиеся мне в дальнейшей жизни, собрались равновесия ради все заодно, чтобы я не почувствовал изъяна и ощутил цельность людскую, как она есть. Было это в бане. И старики, конечно же, меньше всего думали обо мне и о моем дальнейшем равновесии, потому что думали о себе, о мочалках, о шайках – и о пиве после. Мне было лет двадцать. Баня же была поселковская, древняя. Шагах в шести мылись, не больше, – и всю группу стариков, не выделяя поначалу никого, я воспринимал как одно целое. Я видел их одинаково обвисшие детородные органы, давно отслужившие; они обвисли и оттянулись к земле – в самом последнем и конечном нашем направлении, покачиваясь, как покачиваются кисеты с махоркой, бывшие тогда в поселке все еще в моде. Сочетание обвислости с улыбающимися лицами стариков, с их выцветшими детскими глазами, которые уже не только не совестились какой-то там обвислости, но, вероятно, попросту забыли о ней, – было удивительно и отдавало великим, неслыханным счастьем: дожили наконец и ведь не умерли. «Туда не пойдем – там – скамьи стылые!» – засмеялся один из них.
Их было семь человек – как некая гроздь, они рассредоточились по краю одной и другой скамьи: трое и четверо напротив. Я не понимал, что меня волнует: старики, возможно, в своей совокупности представляли для меня варианты моей старости: буду ли я таким стариком или таким? – и в конце концов я остановился на двух, которые были примерно моего роста. Мне казалось, что рост – это важно для прикидки; нутро мое топорщилось и сопротивлялось, но хорошо помню, что на всякий случай я смирился – ладно, я буду вот таким... У нас говорили, что увидеть и поразиться группе стариков – это к долголетию. И с самым откровенным эгоизмом по отношению к прочим людям меня, двадцатилетнего, вдруг обдало и обрадовало, что я буду долго жить; самосохранение в бане.