Лазалки
Шрифт:
Наконец на кухне снова светло и свежо от ворвавшегося с улицы сквозняка, воздух в квартире стал сырым, цвета осенней озерной воды. Маленькая война с дымом закончена. Мы затихли, смущенно и озадаченно разглядывая поле боя: круг гари посреди стола. От понурых, невеселых взглядов мрачная отметина и вещественное доказательство нашей непригодности к мирной будничной жизни становилась все больше и чернее. Просидев в молчании около получаса, мы окончательно убеждаемся, что не заметить это огромное бархатное пятно невозможно. Оно похоже на воронку от разорвавшегося снаряда, на след войны, который остается навсегда. Значит, совсем скоро, вернувшись с работы, бабушка энергично направится на кухню: выкладывать из сумки ириски «Золотой ключик», батон белого хлеба. Вдруг, бодрая и звонкая, она запнется в дверях, потеряет слово, забудет, что рассказывала про мальчика из дальнего двора, сорвавшегося с лазалки, поступившего сегодня в больницу с вывихом плеча. Бабушка замрет, будто ее толкнули со всей силы в грудь. Начнет опадать на глазах, вспомнив, что я и дед – пустые бесполезные люди. Она смутится от того, что говорит с пустотой, окутает кухню
И тут дед, очнувшись, хлопает ладонями по коленям, резко и решительно заявляет: «Додумался! Это ничего! С кем не бывает! Сейчас наладим! Если Нининого мужика уговорили не гулять, что нам какой-то стол вернуть в строй? Сейчас как новенький будет!» Он бодро и нетерпеливо отправляется на балкон за инструментами. А там, кряхтя, созывает: отвертки большие и малые, молоток, пассатижи и плоскогубцы. «А где наша маленькая стамеска с серой ручкой? Пойдем поработаем!» Он раскладывает на подоконнике небольшой партизанский отряд помощников. А мне командует: «У тебя важная боевая задача. Будешь подавать орудия и боеприпасы! Мы сейчас быстро все наладим. Разминируем ситуацию». Дед уже под столом. Стоит на коленях, откручивает большие, тугие винты снизу столешницы. И командует: «Пассатижи! Нет, это кусачки! Нет, это плоскогубцы! Вот, правильно, умница ты у меня!» Он ныряет под стол, бормоча гайкам и винтам, не желающим откручиваться: «Давай, милок, не кобенься, уступить надо. Мы все напортили. А теперь исправим!»
Упрямые, глухие винты долго не поддаются на уговоры. Стол скрипит и шатается, пассатижи соскакивают, клацая ржавыми челюстями, угрожая прихватить за палец. Со стороны лестничной клетки доносятся: шаги, пыхтение, звяканье упавших ключей, скрежет ржавой крышки почтового ящика, шелест, шаги. Но еще более настороженно, превращаясь в дрожь, ухо-разведчик выхватывает с лестницы тишину, которая может в любую минуту превратиться в бабушкин резкий, пахнущий духами «Красная Москва» звонок. И тогда возникает сердце. Оно медленно, но сильно дергается, рискуя превратиться в птицу тревоги. Тишина тягостно тянется, подгоняя и заставляя в спешке путать отвертки, ронять кусачки. Вот, столешница уже в воздухе, в руках деда переворачивается чистой и нетронутой стороной вверх. А удручающая отметина, в которую превратился наш день, оказывается внизу, скрывается с глаз, делается невидимой, незаметной, почти не существующей. Вооружившись отвертками, дед прикручивает перевернутую столешницу назад, аккуратно, чтобы не сорвать резьбу на винтах, тихонько уговаривая их быть поласковее, слушаться и закручиваться быстрее.
Стол снова белый, как прежде, как всегда. Правда, по самой его середине идет едва заметный шов-стык облицовки. «Но это ничего! В глаза не бросается! Мне кажется, так даже лучше», – заявляет дед, любуясь работой, с облегчением опускается на табуретку, чтобы чуть-чуть отдышаться. «Ну вот. Справились. Наладили. И все остальное наладим. Вернем в строй. Гольф ты подверни. И никому ничего не рассказывай. А бабушка ничего не заметит. Главное – не проговориться. Давай, условимся, по-военному: никому ни слова. Рот на замок, как в разведке».
Артем нашел свой заветный серебряный шарик за дорогой, на старых улочках городка, где трехэтажные дома в белой штукатурке со скупой лепниной наличников, а на широких карнизах танцуют и громко воркуют голуби. Артем нашел шарик в пыли, возле генеральского четырехэтажного дома с парадными, с покатыми красными крышами, на которых множество труб, антенн и таинственные чердачные окна. А рядом, в двухэтажном длинном бараке, который выходит окнами на шоссе, после войны, когда все вокруг было черно-белым и двигалось медленнее, снимали комнатку бабушка и дед.
Артем нашел свой шарик и в тот же день показал его всем, хвастливо и гордо разжимая ладонь, выслушивая восторженные и завистливые: «Ух-ты!» и «Зыко!». А мой зеленый пластмассовый самолет, найденный посреди огромной лужи в заброшенном парке, ни на кого не произвел впечатления. «Ну и что, у меня полно таких», – жестоко отрезал Славка-шпана, внушив остальным равнодушное, пренебрежительное отношение к моему самолету, найденному в ледяной воде, отражающей небо. «Такое небо – не в счет. Настоящее небо – на самом верху лазалки, возле школы. А твое небо из лужи – это трусливое девчачье вранье», – так заявил Славка-шпана, громко и зло, сразу убедив всех думать то же самое.
Тогда я стала проситься с дедом за молоком. «Пожалуйста, можно я тоже пойду! Я буду помогать. Понесу маленький бидон. Постою в очереди, пока ты быстро сходишь за хлебом. Я встану по будильнику, натяну колготы, быстро найду шерстяные носки и бриджи, ага, по-военному позавтракаю, и тогда мы не опоздаем к завозу, придем как раз, когда грузчики, морщась, перетаскивают большие алюминиевые цистерны с молоком из грузовика за прилавок. И ставят на кафель, хрустя отколотыми уголками керамических плиток». Я была готова на все, лишь бы оказаться в тех тихих дворах, под темно-зеленой, горьковатой листвой ясеней и тополей, где ленивые кошки, выпущенные прогуляться, нежатся на вытоптанной траве. Повесив полосатый самодельный половик на лазалку-мостик, угрюмая старуха в серой юбке яростно и злобно выбивает коричневатую дымку пыли. Эти старенькие дворы – настоящее испытание для всех, кто решил навсегда покинуть город, кто уже спешит в сторону станции
После того как Артем нашел свой серебряный шарик, довольно часто, по утрам мы с дедом отправлялись за молоком через эти старые, послевоенные дворики, по пути болтая пустыми бидонами, вдыхая прохладу с горчинкой паленой резины. Дед что-то мечтательно вполголоса напевал, указывал палкой-клюшкой на бывший дом: «Видишь окно, уголок которого наискось заклеен бумагой? Возьми левее. Да, умница. Наша комната. Мы ее снимали у старой карги, вернувшись с войны. На первую же мирную зарплату на радостях купили патефон и пластинки. Стоило только завести музыку, карга врывалась и ворчала, чтобы сделали потише. Врывалась без стука и удивленно наблюдала, как мы танцуем посреди маленькой тесной комнатки, уставленной комодами и шкафами».
Я пинаю камешки с дороги в траву, слушая вполуха рассказы про их первый и единственный счастливый год в городке. Дед работал шофером начальника аэропорта, водил черную «Шкоду», покупал бабушке крепдешиновые платья с накладными белыми воротничками, лаковые туфли с ремешком-перемычкой на пуговке, бусы из камней, похожие на карамельки, сережки с красными кровинками рубинов, одну из которых она потеряла. Где-то здесь, во дворах. И потом долго искала, боясь всяких примет. Тогда, чтобы ее как-то отвлечь и порадовать, дед ездил в Москву, скитался там целый день по магазинам и все же нашел пузатый пульверизатор с мягкой синей грушей, чтобы опрыскиваться одеколоном. «Да, он сейчас валяется где-то на антресоли. Почему-почему?… Потому что все стареет. Таких одеколонов больше не делают. Груша протерлась и треснула со временем. На что он теперь? Только на память». Еще в тот день он купил бабушке черный ридикюль из крокодиловой кожи. «Правильно, который лежит в шкафу». В нем теперь хранится точное прошлое, глубокие зарубки, размечающие прожитую жизнь: медали, фотокарточки из госпиталя, старые квитанции, свидетельства о рождении, аттестаты и всякие другие пожелтевшие бумажки, «которые ни в коем случае нельзя выбрасывать, имей в виду, потому что это – память». А остальное, неточное, ускользающее прошлое, то, которое заключено в неуловимом запахе пудры, в шелесте шифонового платья, в далеком, уплывающем звуке патефона, хранится на антресоли, в сером военном чемодане. «Я его как-нибудь сниму, и мы там переберем». Из-за того что дед, неторопливо прихрамывая, рассказывает про послевоенный год, то время вдруг отделяется от всех остальных прежних времен, ненадолго побеждает и воцаряется вокруг. Прямо здесь, возле парадного с двумя широко распахнутыми дверями. Возле дома в бледно-голубой штукатурке, где давали квартиры летчикам-истребителям, героям войны, маленькие, зато отдельные, со множеством извилистых коридорчиков, со стенными шкафами и высокими потолками с лепниной. «А почему ты не герой войны?» – «Так случилось, контузия». – «И поэтому вам не дали здесь отдельную квартиру?» – «Поэтому не дали».
Заслушавшись дедовыми историями, которые всегда неожиданно обрываются на его болезни, превращаются в неловкое, задумчивое молчание, я высматриваю на асфальте, в траве, в пыли под лазалками, на выдубленной шинами площадке перед гаражами заветный шарик. Ржавый, серебряный или окрашенный зеленой краской. Но под ногами только окурки. Тропинка, ведущая через двор. Куски черной покрышки. Ржавый кривой гроздь. Штырь, торчащий из земли. Кусок проволоки. А шарика нет.
Однажды, спихнув меня с качелей, Славка-шпана – наглые водянистые глазенки на треугольном личике, осыпанном пшеном веснушек, – с напускной грубостью крикнул вслед: