Лазалки
Шрифт:
«Где-то там, – бормочет мама, не слушая меня, – скачет конница, воодушевляя солдат бежать следом. Бурки превращаются пулями в решето, кожа покрывается царапинами, лица – черными пятнами гари и копоти. Где-то там, позади, навсегда засыпают растерзанные, изорванные снарядами в клочья кавалеристы, слившись с остывающими тушами лошадей. А твой дед лежит посередине. На взрытой копытами, побуревшей от крови траве. Возле глубокой воронки, оставленной разорвавшимся снарядом. Твой дед лежит оглушенный. Продолжая слышать нескончаемый взрыв, перетряхнувший все в его голове. Так мстят слова», – говорит мама. «Не понимаю». – «Так мстят слова за неправильные ударения. За то, что их слишком резко, грубо плевали по сторонам. Одна половина его эскадрона уносится вперед, становясь меньше с каждым полем, уносится умирать, воодушевляя солдат бежать в наступление, освобождать города. Вторая половина его эскадрона лежит на поле, окаменев, превратившись в „геройски погибших“. Совсем молодые, а уже герои войны. Короткая, цельная жизнь и смерть на поле боя. А твой дед лежит, тяжело, жадно заглатывая дым, придавленный лошадиной тушей, не выпуская рукоятку сабли и уздечку из рук, не в силах пошевелиться, борясь со сном. Он видит перед собой завалившуюся набок землю, бегущих в наступление солдат, дым. Видит, как вздрагивает небо тут и там. Он моргает, жадно заглатывает горький, теплый воздух, думает, что надо бы расстегнуть верхнюю пуговицу гимнастерки, не может пошевелиться и медленно превращается из командира эскадрона кавалеристов в когото другого. Потому что мы постоянно в кого-нибудь превращаемся: на улице и дома. Иногда нас меняет один косо брошенный взгляд, иногда – прогремевший где-то поблизости взрыв. Или чей-нибудь шепот. А все начинается с того, как мы произносим слова. Как мы относимся к ним, понимаешь?». – «Не понимаю». – «Что-то сотрясается в нас, приходит в движение, и мы начинаем превращаться, переставая быть самими собой». А дальше все происходит стремительно и неукротимо. Потому что начинается нескончаемый эпилог, который быстро читают в конце радиопьесы, погрустневшим голосом, с нравоучительными интонациями. Вечером дым немного рассеивается, обнажая воронки, взрытую траву, туши, тела, калек, раненых – то, во что превратились за этот день солдаты и всадники. Поле обходят бригады санитаров. Они сгибаются над каждым, оттягивают ему веко, заглядывают в глаз. Еле-еле, волоком, как мешок, вытаскивают изпод лошадиной туши
Не обращая на них внимания, мама шепчет, что не в часиках дело. Часики, независимо от того, идут они или стоят, – хлам, потерявший всякий смысл. «Точно так же, как и твоя бабушка. Что она видела в жизни? Во что она превратилась? Работает круглые сутки, строчит дурацкие платья всем этим молочницам, вахтершам и врачихам. Старается создавать видимость, что у них все хорошо». – «Это называется напялить Какнивчемнебывало». – «Я не знаю, как это называется. Твоя бабушка всю жизнь создает видимость, для добрых людей. Для старушек, которые сидят на лавочках, и алкашей, которые курят на балконах. Мне ясно одно: у них все сложилось не так. Ты маленькая и ничего не понимаешь. А во что превратилась я?» – спрашивает мама, поправляя на лбу огромные очки стрекозы с голубыми стеклами. Она затягивается горьким дымом, сглатывает и смотрит в небо, где, тревожно гудя, идет на посадку самолет. «Мы все, и ты тоже, да-да, помяни мое слово, ты тоже – нескончаемый эпилог разорвавшегося снаряда, завалившегося набок поля, окаменевших туш лошадей. Мы продолжаем превращения, теряем смысл и становимся хламом, незначительными, неважными людьми. И нужно, чтобы кто-нибудь это пресек. Чтобы кто-нибудь положил этому конец, понимаешь? – шепчет мама, втягивая дым, резко выдувая его в небо, вослед самолету. – Поэтому ты должна правильно произносить слова и не впитывать то, как вокруг тебя говорят». Я молчу, смотрю на нее из-под бровей, мои губы дрожат и срастаются. Все, что мне остается, – это только: идти, прислушиваться к далеким пьяным выкрикам, к тадых-дыдыханью поездов, к пыхтению заводящихся автобусов и нести, стараясь не выпускать наружу, сизого голубя, коготки которого больно впиваются в горло. Мы бредем в сторону станции вчетвером, неторопливо, поглядывая по сторонам. Мне хочется возразить маме, что исковерканные словечки, выраженьица с выплюнутыми и зажеванными буквами перестают пахнуть дверями кабинетов, холодным бетоном столичных домов-книжек. Они – самый короткий путь, чтобы вспомнить того, кто их обтесал, выстругал на самодельном рубанке, криво вырезал тупыми портняжными ножницами. Или тот самый день. Единственный день, отмеченный скомканным, перекошенным словом. Пусть даже оно, вырвавшись, подписало грозный документ о погружении в серые будни, в переулки маленького городка и коридоры больниц. Зато благодаря исковерканному слову можно вдруг извлечь тот единственный день из прошлого, из дыма над завалившейся набок землей. Услышать голос. Почувствовать присутствие в комнате кого-то, кто уже далеко-далеко. Как дед, когда он ездил на электричке на Взлетную, в ателье. Стоило только прошептать некоторые его волшебные, корявые словечки – сразу казалось, что он никуда не уехал, а чинит в маленькой комнате будильник. Или паяет что-нибудь за кухонным столом в своей большущей, оклеенной лейкопластырем лупе.
Но у мамы суровое, пасмурное лицо и взгляд, устремленный вдаль. До самого поезда она молчит, стараясь снова примять старые тайны, как заношенные платья внутри новенького чемодана. И только выглянув в мутное оконце вагона, она снова кажется легкой и беспечной, улыбается и машет рукой. Мы еще некоторое время стоим на опустевшем перроне, наблюдая, как синий хвост поезда, удаляясь, виляет вдалеке, устремляется к семафорам, мимо ржавых будок и нескончаемых товарных составов. Горечь останется еще на несколько дней. Ее нельзя проглотить и забыть, захлебнувшись ветром. Она медленно рассасывается, оставляя сине-серый шлейф предчувствий, окутывающий квартиру, превращающий город лазалок в узкие съеженные улочки и беспорядочно разбросанные сгорбленные дома Черного города.
Чтобы забыть тайны, которые горчат, чтобы перестать вслушиваться, выискивая в тишине дворов перестук ампул, удаляющиеся всхлипы и гнусавые отзвуки похоронных труб, необходимо срочно съесть лекарство – сахарную пудру, сбившуюся в мягкий, горячий, пропитанный маслом комок. А для этого придется встать чуть раньше и упросить: «Деда, пожалуйста!» Сначала он возразит, помолчит полминуты, потом, вскочив с табуретки, воскликнет: «Тогда собирайся скорей!» И мы отправимся пешком. Как попало, всегда немного новым путем. Что-нибудь тихонько объясняя друг другу. Указывая пальцами на сгорбленных старух, которые ковыляют мимо клумб, втыкая в песок палки. Есть особенный путь, исцеляющий от горьких тайн, когда громко шлепаешь сандалиями, подбегая к деревьям, чтобы их обнять. Разыскиваешь по пути шарик. Выковыриваешь из земли блестящие кусочки фольги, похожие на оброненные кем-то сережки и кольца. Подбираешь монетки и пуговицы. А также камешки. И конечно же не забываешь измерить глубину луж сапогами, ботинками и туфлями, не боясь снова промочить ноги. Ведь глубина лужи –
Крики заглушает ветер, со свистом завивающийся кольцами вокруг ушей. Потому что на лазалку влетают с разбегу. Любое промедление губительно, любая мысль может превратиться в препятствие. И надо доверчиво бежать, не задумываясь о высоте, о том, как далеко друг от друга расположены перекладины, какие они, наверное, холодные и скользкие после дождя. Но самое главное: ни в коем случае не стоит беспокоиться о том, как будешь оттуда слезать. Лазалку необходимо брать штурмом с ревущим в голове ветром. Решительно сжимая в руках обжигающе холодные перекладины, бодро перехватывать, подтягиваться, переступать ногами, поскрипывая песком и мелкими камешками, забившимися в выемки подошвы. Времени в обрез, так что медлить некогда. И обдумывать – тоже. Никого не должно быть рядом, потому что вниз смотреть не полагается. А надо шевелиться, крепко держаться за скользкий, холодный металл, с которого осыпаются капли ночного дождя. Земли больше не существует, с травой, скамейками и вяло бредущей мимо песочницы пятнистой кошкой. Впереди несколько перекладин. Каждая из них расположена чуть дальше от предыдущих, чтобы остановить беглеца и заставить вернуться назад всех, кто испугается. И не решится протянуть руку чуть дальше, ухватить крепко-накрепко замком пальцев. Подтянуться, переступить ногами еще на один шаг. И вот оно, небо, пахнущее фиалками и шелестом крыльев. Перетянутое проводами, плывет совсем близко. С сияюще-голубой мякотью в трещинах облака. С черными судорогами двух стрижей, что мечутся над крышами и двором. Все вокруг отступает, тогда время видишь в медленном перетекании одного облака в другое. В мелькании вдали, на шоссе, мусоровоза с пыльно-синей кабиной.
Откуда-то снизу, со спины сквозь шум самолета, летящего за слоем серой байки облаков, доносятся острые обрывки спора. Значит, дед вглядывается в лицо мужика в майке, который дымит папироской, высунувшись из окна. Дед, желая убедить собеседника, громко и яростно выкрикивает и пока что не хватился меня. А я стою на самой верхушке лазалки, держась за нее одними ногами, отсюда происходящее на земле мельче и незначительнее. Я машу пролетающему самолету, потому что так делают мои друзья. Мне тоже нравится махать, угадывая его перемещение по гулу за низкими облаками. Коснувшись кончиками пальцев неба, я начинаю спускаться. Лазалка пошатывается из стороны в сторону. Мерещится, что там, за спиной, дед забеспокоился и заметил меня на самом верху. Звуки, доносящиеся оттуда, смолкают. Кажется, что дед уже бежит, слегка прихрамывая, держась за сердце, бормоча себе под нос: «Стой! Упадешь!» Из-за этого приходится спускаться второпях, соскальзывая, промахиваясь ногой, цепляясь руками за вымазанные в песке перекладины. И наконец, опустив на землю сначала одну немного дрожащую ногу, потом другую, выпустив последнюю, холодную и шершавую железяку, резко обернуться, судорожно искать среди колышущегося на ветру белья льняной поплавок дедовой фуражки. А он по-прежнему стоит у подъезда, сжимая в одной руке палку-клюшку, в другой – вязаную авоську для продуктов. Он самозабвенно спорит, чуть ссутулившись, шепелявя, глотая буквы. Тогда можно, наконец, выдохнуть с облегчением. Небо, ставшее сообщником, молчаливо плывет над крышами в особом времени, расчерченное уходящими вверх перекладинами, проводами, антеннами, черными ножничками мечущихся стрижей. И конечно же это маленькое приключение останется без последствий. Ничего не случится, несмотря на тайну-предостережение, пахнущую паром от кипятящихся на кухне шприцов. Несмотря на тайну-угрозу, звучащую далекими выдохами похоронных труб. Ничего не случится с дедом. Потому что лазалка во дворе невысокая, не то что та, возле школы, над самой верхней перекладиной которой плывут облака.
Дотронувшись до неба, заверив себя, что тайна-предупреждение не сработает, надо скорее подбежать, встать рядом, потянуть за рукав плаща. Потом потянуть еще раз, сильнее, чтобы дед очнулся, выпал из спора, вспомнил, что мы спешим, помахал на прощание. Тогда можно маршировать дальше, утонув рукой в его широкой, теплой и большой руке. Через старые послевоенные дворы, высматривая заветный шарик возле ржавых гаражей, под столом для домино, без разбору пересекая детские площадки, асфальтовые круги для кормления голубей, проходя под футбольными воротами, помахивая вслед за дедом кому-то, стучащему молотком на балконе, сотрясающему тишину маленького, сонного, прошитого паутинками и солнцем двора. Можно будет маршировать дальше, в ногу, как будто мы на военном параде. И перешагивать вместе через железные ограды цветников. Уже очень скоро клены расступятся, липы – тоже, два дома раскроются, как раздвижные двери, и в их просвете сверкнет кособокий синий магазинчик, похожий на оброненный кем-то, недалеко от железной дороги, кубик. Воздух вокруг будет окутан ванилью. Через крошечное оконце рука в золотых кольцах сметет с серого блюдечка голубенькую бумажку в три рубля. А потом протянет пропитанный жиром и сладостью серый кулек оберточной бумаги. Пончики нужно есть прямо здесь, обжигаясь, осыпая плащ сахарной пудрой. Мягкие, мятые, пропитанные маслом и ванилью, пончики надо требовать сразу же, притопнув ногой от нетерпения, немного подпрыгнув, ухватив деда за рукав плаща. Держа пончик двумя пальцами, отрывая от него по кусочку зубами, нужно обязательно заглянуть в его кольцо, украдкой наблюдая город, окутанный ароматом ванили. Там, у нас за спиной, смыкаются дома, сбредаются в тесный рядок липы и постепенно исчезает в их просвете магазин-кубик. Горечь всех угрожающих тайн начинает медленно забываться. Какая-нибудь одна из них, потеряв силу, вдруг устремится в небо или просочится в землю, откуда она однажды вырвалась, заполнив все внутри, проясняя и рассказывая. Связывая между собой разрозненные предметы. Соединяя незнакомых, как казалось, людей синими и черными локонами телефонных проводов. Комок пропитанной маслом сахарной пудры растекается во рту, и какая-нибудь одна тайна исчезает, перестает действовать, отпускает разрозненные предметы и предоставляет свободу людям.
Дед выдаст второй пончик недалеко от дома, сгорбившись над кульком, украдкой поглядывая по сторонам: не наблюдает ли за нами кто-нибудь из многочисленных бабушкиных знакомых. Он вручит второй пончик, а сам, зная, что нарушил особый воспитательный устав, будет шаркать по асфальту, стараясь смотреть куда-нибудь в сторону. Ему будет неловко, но он отлично знает, что все остальные пончики, которые мы бережно несем в кульке, дома превратятся в холодные резиновые кольца. Безвкусные и пресные, скучно выложенные на тарелку, осыпанные остывшими приторными комками сахара, они не помогут забыть горечь узнанных тайн и чернильный запах предостережений. И сквозь кольцо такого остывшего пончика все вокруг: кухонька, подоконник, лужайка с каруселью и горкой – будет прежним, неизменившимся, пасмурным, пахнущим сыростью подъездов и солянкой, которую разогревают на ужин. И ни одна из тайн не унесется в небо, не просочится в землю, оставив сердце свободным, легким и решительным, как раз таким, какое оно и должно быть в момент разбега, чтобы брать штурмом любую, даже самую нескончаемую лазалку и махать самолетам.
5
Ночь вздрагивает, содрогается, заваливается набок от короткого звонка и громкого настойчивого стука в дверь. В квартиру врывается свора серых, завывающих сквозняков, пропитанных горечью папирос, ступенями, черными ладошками кленов, ледяными перекладинами лазалок. Кто-то снует в коридоре, задевает трельяж, смахивает фарфоровую вазочку: крестьянку в алой косынке, обнимающую колосья. Расчески, щетки, пустые флаконы сыплются на пол. Но их никто не подбирает, не кладет на место. Прихожая переполняется шелестом пакетов, шуршанием дождевиков, рычанием, беготней. И тогда нужно спрятаться под одеяло, поджать заледенелые ноги, затаить дыхание и все это разгадать. Поскорее сложить из обрывистых звуков и шепота убедительное объяснение. Надо спешить, чтобы не превратиться в птицу тревоги, слепую, безумную птицу с мокрыми серыми перьями, появление которой всегда предвещает беду.
Когда вслушиваешься, затаив дыхание, чтобы оно не мешало, ночь распадается на множество мушек, они роятся, заглушая резкие скрипы и голоса, доносящиеся из коридора. Клацанье, звон, отрывистые возгласы, шепот, – ночь звенит, не давая сложить звуки в разгадку. И тогда в груди начинают распускаться мокрые перья слепой и безумной птицы, наполняя тело обеспокоенной дрожью. Сквозь щелку запертой двери врывается сиплое: «Осторожнее, давай левее». Несколько человек снуют в прихожей в шелестящих плащах. Нужно срочно найти разгадку, которая все объяснит, успокоит и предотвратит рождение птицы тревоги. Так. Скорее всего, это грибники. Сквозь щели в прутьях больших старых корзин наверняка просвечивают желто-оранжевые лисички. Да. Человека три, в дождевиках и высоких резиновых сапогах бродят по полянке-прихожей. Один из них потерял нож. И теперь ищет его, задев коленом трельяж, рассыпав на пол расчески. Другой – только что нашел белый гриб. Бормоча, он пристально осматривается вокруг. Они толкаются, склонившись, щурясь вдоль плинтусов и по углам. Они громко, тяжело топают, стучат входной дверью. Переговариваются, присвистывая одни половинки слов и глотая – другие. Все сходится. Но почему тогда голоса грибников заглушают частые, сдавленные всхлипы? Череда жадно вбирающих воздух, дрожащих завываний. Как объяснить это? Сейчас-сейчас. Видимо, кто-то плачет на поляне, под ветками, с которых осыпаются капельки вечернего дождя и перезрелые ягоды бузины. Плачет и причитает все сильнее. Но сердце, не веря, спотыкается, дает второй случайный удар, из него мгновенно и неукротимо вспыхивает слепая, подрагивающая птица. Родившись, она хлопает крыльями, рвет когтями внутренности. Ее не удержать внутри. Она вырывается, мечется в темноте по комнате, задевая крыльями секретер, кресла и телевизор. После того как птица тревоги вырвалась, думать сложнее, мысли путаются, разорванная грудь жжет, из-за этого происходящее в прихожей разгадывается медленно и тяжело. Так. Может быть, кто-то потерялся в еловом, сыром после дождя лесу. Под елкой осталась его корзина с целлофановой косынкой и накидкой. Кто-то забрел в чащу и теперь, мокрый, продрогший, пытается вспомнить название своей деревни, чтобы грибники проводили его домой. Но почему тогда в комнату никто не заходит, не говорит: «ничего», не гладит по голове, не укачивает мягкой теплой рукой? А там, в коридоре, всхлипы неожиданно умолкают. Шаги стихают, неясные шорохи рассеиваются. Грохает входная дверь, захлопнутая сквозняком. Все мгновенно обрывается. И вокруг, как после ушиба, опухает бесформенная тишина, затаившая что-то внутри.