Лазарь и Вера (сборник)
Шрифт:
— Рядовой Рыжиков, смир-рно!.. — Голос его вновь обретает командирскую зычность. — Вокруг взвода — бегом марш!..
Рыжиков делает шаг-другой и останавливается.
— Бегом марш!..
Рыжиков стоит, не двигаясь.
— Выполняйте приказание, Рыжиков!..
Рыжиков ни с места.
У меня все холодеет внутри. От ярости. От бессилия. От позора... Не знаю, что я сделал бы на месте Олега... Но он командует неожиданно звонким, почти веселым голосом:
— Взвод, равняйсь! Смирно! Вокруг рядового Рыжикова — бегом марш!..
Громко топая, взвод бежит, описывая вокруг Рыжикова круги —
— Шире шаг! Шире шаг!.. — подгоняет Олег.
Топот становится все тяжелей, глуше. Усталое, хмурое выражение на солдатских лицах сменяется ожесточенно-злобным.
— Левый фланг! Не отставать!..
Не знаю, что испытывал в эти минуты Титов, стоя рядом со мной в сторонке, на обочине, и наблюдая за экзекуцией, но у меня не было и малой капли сочувствия или жалости — ни к нашим солдатам, ни к Рыжикову. Пусть знают, в чьих руках — сила и власть!.. Но было еще и другое чувство, подспудное и острое. Мне хотелось — да, хотелось!.. — чтобы наши солдаты вышли вдруг из состояния покорности... Даже к Рыжикову я ощущал нечто вроде симпатии... Ведь нас было только трое — посреди бескрайних лесов, ночного безмолвия, на безлюдной дороге... Что им стоило взять и смять нас, отмутузить, устроить нам «темную» или, по крайней мере, сломать строй, достать из карманов пачки с махоркой и закурить, невзирая на все наши команды и окрики? Я слышу, как бухают в землю их сапоги, слышу, как запаленно, хрипло они дышат, вижу, каким сумраком наполнены их глаза...
Взвод послушно бежит, следуя коротким, отрывистым командам Воронцова, пока наконец Олег не останавливает его и не возвращает на прежнее место.
— Смирно!.. — командует он Рыжикову, который стоит, весь поджавшись, пригнув голову, в перекрестии раскаленных, угрожающих взглядов. Не знаю, что на него действует — властный ли голос Воронцова, эти ли взгляды, но Рыжиков обегает рысцой взвод... Раз... И еще раз...
— Вот так-то, Рыжиков, — усмехаясь, говорит Олег. — Становитесь в строй....
Воронцов передает мне взвод, я должен вести его дальше.
Прозрачная, серебристая рябь облаков плывет по небу, словно кто-то дунул и разметал по нему нежный пух одуванчиков... Передо мной — выстроенный в две шеренги взвод, погасшие глаза, угрюмые лица...
— Есть вопросы? — спрашиваю я, подражая, повелительной интонации Олега. — Нет вопросов?.. Тогда...
Но я не успеваю скомандовать.
— Разрешите вопрос...
Это Рабинович. Его тщедушная, узкоплечая фигура колом торчит на правом фланге.
— Задавайте.
— Почему вы наказываете не тех, кто виноват, а всех разом?.. — Говоря, он смотрит не прямо перед собой, а куда-то вкось, мимо меня, будто видит что-то за моей спиной...
— Да, почему... — шелестит между рядами. — Почему всех гамузом...
Титов спешит мне на помощь:
— Один за всех и все за одного — произносит он твердым, не допускающим возражений тоном. — В армии такое правило...
— Такого правила нет... Я читал устав... — Рабинович проговаривает эти слова ровным, чуть ленивым голосом, по-прежнему глядя куда-то мимо меня.
Взвод напряженно следит за мной.
— Отлично, — говорю я. — Тогда пускай выйдет
Я иду вдоль шеренги, заглядывая в глаза солдатам, и вижу, как их лица сникают, глаза разбегаются, чтобы не встречаться с моими.
— Ну, что же вы?..
Слова мои падают в пустоту.
Слышно, как посвистывает ветер, колебля вершины деревьев.
— Есть еще вопросы, рядовой Рабинович?
Рабинович молчит.
— Я спрашиваю, теперь вам все ясно, рядовой Рабинович?..
— Так точно... — Голос у него вялый, понурый.
— Отвечайте, как положено!
— Так точно, товарищ курсант!
— Взвод, равняйсь! — командую я. — Смирно! Правое плечо вперед... Бе-гом марш!..
Мы гоним их, как баранов.
Рассыпавшись по дороге, взвод походит скорее на овечий гурт, чем на колонну, а мы — больше на гуртоправов-погонщиков, чем на командиров. Мы подтягиваем отставших, равняем шеренги, стараясь придать колонне хоть какой-то порядок, но колонна снова и снова распадается, растягивается вдоль шоссе наподобие мехов гармошки или аккордеона. Все чаще кто-нибудь откалывается от нее, опускается на придорожный валун, чтобы перевести дух, или приседает на корточки, или в изнеможении плашмя падает на землю. Тогда мы останавливаем взвод, он колотит каблуками на месте, пока отставшие не присоединяться к нему.
Смешно сказать, но в иные минуты я чувствую себя не то Чингисханом, не то Наполеоном. В конце концов, не все ли равно, сколько человек покорны твоей воле — десять, тысяча, сто тысяч... Не знаю, как это назвать, но во мне пробуждается что-то такое, чего я не подозревал в себе раньше...
Белые, крашенные известью столбики на поворотах дороги указывают нам путь, луна, по-прежнему яркая, побледнела, будто и ее обмакнули в раствор известки, даже шоссе, залитое лунным светом, словно натерто мелом. Бледными, прозрачно-призрачными кажутся солдатские лица, бледными, покрытыми бельмами — слепые глаза...
Молча, угрюмо взвод продолжает бег.
— Фашисты... Настоящие фашисты...
Когда мы вернулись в лагерь и распустили солдат, чтобы перекурить и оправиться перед тем, как разойтись по палаткам, и они, торопливо доставая из карманов махорку и на ходу расстегивая ширинки, выстроились вдоль дорожной обочины, вот здесь-то, сквозь журчание ударившей в землю мочи, я и расслышал эти слова.
— Фашисты...
Потом, все трое, мы сидели в курилке и было так тихо, что до нас доносилось тарахтение картофелечистки, работавшей в столовой.
— А кто же мы на самом-то деле?.. — сказал я, продолжая начатый разговор.
Насупленные лица Воронцова и Титова не выражали ничего, кроме усталости.
— Кто мы?.. Без пяти минут сержанты, вот кто... — нехотя возразил Титов. — И нечего разводить канитель... Пускай привыкают.
— Титов прав, — поддержал его Воронцов.
Я позавидовал этой простоте, ясности — в отличие от одолевавшего меня сумбура.
Передо мной, как белая, уходящая в бесконечность дорога, мелькнула просека... Сапоги Бондаря с раздутыми голенищами...