Леди-бомж
Шрифт:
Могила была очень простая: черная мраморная плита с фамилией и именем, без дат. В общем, никаких идиотских наворотов. Она тоже так хотела.
На мраморе скопилась темная и сухая осенняя листва, нанесенная ветром — здесь всегда был ветер! — и я смела ее рукавом.
Присела на ступенечку и закурила.
Я никогда толком не могла понять, с чего меня сюда так тянет. Чего я хочу-то? Еще раз убедиться в том, что этой женщины действительно больше нет и никогда не будет? Или именно здесь ясно и четко думалось о том, что она до сих пор остается для меня до конца непостижимой, словно в ней жила какая-то своя тайна, которую мне никогда не понять? Или от того, что именно здесь
А может быть, во мне просто срабатывало чувство какой-то неизбывной вины? Пришлепало откуда-то со стороны в ее дом какое-то нелепое существо, лопает с ее тарелок, пьет вина, которые она подбирала со вкусом и пониманием в свою коллекцию, спит с ее мужем, бродит по тропкам, натоптанным именно ею, и совершенно необъяснимо заводится от того, что когда-то она, а не я, в такие же двадцать лесть, встретилась с молодым Сим-Симом, и у них — без меня! — началась какая-то своя история, которую мне не дано до конца понять никогда? Потому что, чтобы понять это, нужно быть просто ею?
Не знаю.
Но здесь, на ее похоронах, я так и не была. Просто боялась увидеть ее еще раз.
И последняя память о ней для меня стала — каменное, словно высеченное из глыбы серого льда, тонкое, резное лицо, изогнутые в неясной насмешливой ухмылке губы, белая наморозь инея на ресницах, кристаллики льда в похожей на перьевую шапочку прическе и пронзительный синий свет сапфиров в ее серьгах и кольце.
Я не знаю, как все это устроил и объяснил для посторонних Туманский, но через три дня после того, как меня привез Чичерюкин из Москвы, из номера в «Украине», появилось официальное сообщение, что в результате кровоизлияния в мозг совершенно неожиданно скончалась Н. В. Туманская, глава благотворительного фонда «Милосердие», известная меценатка, руководительница ряда коммерческих и банковских структур, ну и так далее…
Из Москвы нахлынул вал репортеров и телевизионщиков со своими фургонами и антеннами, но на территорию их не допустили, потому что Н. В. Туманской здесь уже не было — тело увезли в Москву, отпевать в Елоховке.
Я еще отсиживалась, совершенно очумелая, в домике на «вахте»: Гришунька простыл, я от него не отходила, отпаивала малиной, молоком с медом и чесноком, кутала, перепуганная насмерть. И единственное, что разглядела издали, — как охранники извлекли из траурного «линкольна» — катафалка еще порожний гроб и заносили его в дом. Домовина была нестандартная. узкая и длинная, из какого-то драгоценного, отсвечивающего тусклым лаком красноватого, но в общем-то черного дерева, с серебряными ручками по бокам, и, судя по тому, как носильщики сгибались, даже пустая была тяжела, как свинец.
Вернули ее из Москвы в тот же день, после отпевания, уже под вечер, в сопровождении траурного кортежа из бесчисленных легковушек, но на территорию завозить не стали, а увезли по лесной дороге вот к этому холму.
Через пару часов вся эта кавалькада вернулась к дому с пригашенными фарами, и началась поминальная тризна. Народу было столько, что в зале не вмещались, и столы были выставлены прямо на траве возле парадной лестницы. Местной обслуги не хватало, в автобусе доставили дополнительный контингент официантов в черном.
Сим-Сима я в ту ночь так и не увидела. Но от кое-кого из приглашенных, разбредшихся в конце концов по всей территории и сильно поддатых, узнала — здесь был тот же авиагенерал, который подкатывался ко мне в «Метрополе», знаменитая деловая полуяпоночка из Думы, которую я до этого видела
Пожалуй, это был единственный раз, когда я увидела Элгу Карловну пьяной в зюзьку.
В черном длинном платье, черной шляпке с траурной вуалеткой, компаньонка Нины Викентьевны ушла от всех подальше. Я ее и разглядела-то в темноте только потому, что неподалеку от домика загорелась свечка. Свечка была тоненькая, церковная. Элга сидела на пеньке и плакала, глядя на огонек, трепещущий в траве.
В изящной, обтянутой черной перчаткой ручке она держала фляжку и время от времени присасывалась к ней.
— А почему вы не со всеми, Элга Карловна? — спросила я.
Она долго изучала меня, в ее янтарях плавал серый дым. Потом узнала, уставилась в сторону дома. Там, в полутьме, в тенях и свете из окон шевелилось и перетекало это скопище.
— Червяки. — сказала она брезгливо. — Стервы. И стервецы… Как это выразить по-русски? Которые с крыльями и клювами?
— Стервятники7 — догадалась я.
— Вот именно! — Она погрозила мне пальцем. — Они все имели перед ней большой страх. Вы полагаете, они приехали ее оплакивать9 О нет! Они там испытывают большую радость! Что ее нет! Это есть грандиозная ложь… И я ушла от них, чтобы не говорить им «Пут ман дырса!».
— Что говорить?
— Это такое уникальное ругательство. По-латвийски! — твердо сказала она. — В буквальном переводе — «Дуй мне в задний проход!». То есть в жопу! И я это сказала Симону!
— Почему?
— Потому что он главный стервец… То есть стервятник! Мой бог! Так поступать с нею? Этот подвал, эта ложь… Это не по-христиански!
— По-моему, вам нужно поспать…
— Вы полагаете?
— Абсолютно!
— В этом есть логика! — подумав, сообщила она. Потрясла пустой фляжкой, отшвырнула ее, покачнувшись, что-то скомандовала самой себе. И помаршировала по дорожке прочь, твердо и прямо, как крохотный, упрямый и верный солдатик…
На холм я впервые пришла только в конце июля, каменщики еще выкладывали стенки часовни из камня, плита была закрыта брезентом, а у подножия дымилась военно-полевая кухня, где они кормились.
И вот с тех пор так и хожу.
Я посмотрела на часы — нужно было двигаться дальше.
…Он потрепал Аллилуйю по морде, та отшатнулась, ударила задними копытами, зафыркала.
— Не трогайте кобылу! Она чужих не любит!
— Виноват!
Он отступил к своей «Ниве», стал усиленно протирать перчаткой лобовое стекло. Я покосилась на него не без злобы. Когда он распинал меня в суде как обвинитель, виноватым он себя не чувствовал. Заколачивал, как гвозди в живое, отточенные острые фразочки. Там было все, помимо обвинения в краже: и про академика Басаргина, который взрастил внучку, не знающую, что такое настоящий труд, в парниковых условиях, и про наряды, которыми я всегда щеголяла в школе, чтобы подчеркнуть свое превосходство перед детьми простых честных тружеников, и про то, как Панкратыч протолкнул меня в иняз, и про Москву, гнездилище студенческого разврата, пропитанную вонью марихуаны, то есть конопли, в котором такие, как я, не отрываясь от «видика», черпают познания из крутого порнокино, и ужас перед тем, что вот такая, как я, могла вступить в родную школу уже в роли учительницы английского и отравить своим тлетворным дыханием невинных отроков, а главное — отроковиц.