Ледобой
Шрифт:
– В избу. Живо, – рявкнул Стюжень.
Перегуж и кто-то из парней, подхватив беспамятное тело, мигом унесли. Вроде бы плакать надо. А ворожец улыбался.
Рана оказалась не опасной. Меч ровно и аккуратно рассек бок над печенью. Стюжень костяной иглой, волчьим сухожилием деловито сшил разрез. Известно, от волчьего живучей становишься. Во время штопки к Безроду вернулось сознание, и от нечего делать Сивый считал бревна в стене. Одно неудобство – в голове хмель буянил, с глазами играл.
Через день Сивый встал. Только погляди! Перенес-таки старый хрыч в дружинную избу! Что хотел, то исполнил. Безрод потянул
Но, повернув за амбар, Безрод остолбенел. Не стало больше темной. Сгорела. Дотла. Сивый сдал назад, в растерянности оглянулся по сторонам. Будто дом родной потерял. Как же так?! Видать, шальная огненная стрела попала в кровлю, в пылу схватки и не заметили. А как отбились, уже догорала. Безрод присел рядом с обугленными головешками и опустил голову. Усмехнулся. Куда теперь идти? Было единственное место, где мог укрыться от «гостеприимства» князя. В дубовых стенах клети все менялось, и съеденный хлеб ни к чему не обязывал. Куда теперь? Осталась только одна крыша – бескрайнее небо над головой. В закатной заре Сивый ступил на пепелище, разгреб сапогом золу, и вдруг из-под ноги, в облачке пыли выкатился березовый чурбак с ликом Ратника. Ты гляди, не сгорел. И даже кровь с лика не сошла.
– Дурак я. Мало таких на свете. – Безрод присел, взял в руки лик, усмехнулся. – Зато видать издалека.
Прижал к груди, бросил плащ на землю и, свернувшись калачиком, встретил осеннюю ночь.
Хоть и студеной выдалась ночь, Сивый будто на печи пролежал. Спекся весь, ровно глина в огне. Сам заполыхал, едва не сгорел. Таким и нашли поутру, в пылу да в жару. На нем даже иней стаял. Дружинные кругами ходили, а на руки взять не решились. Безрод волком глядел и ничего не говорил. Встать не мог, говорить не мог, трясся, будто пес после воды. Свернулся клубком, подтянул колени к груди, молча скалился, да зубы показывал. И лишь когда подошел Стюжень, успокоился. Но даже в горячке усмехался. Дуракам закон не писан, если писан – то не читан, если читан – то не понят, если понят – то не так. Последнее дело уходить на тот свет, оставляя после себя долги. Лучше задолжать другу, но не обмануть честного врага. Чуть не задолжал поединок Брюнсдюру. Что сказал бы ангенн полуночников, узнай о смерти противника? Наверное, удивился бы и спросил: «А где мой поединщик? С последней схватки ушел на своих ногах!» Ответили бы со стены: «Спекся, дурень, лежит в золе!» Усмехнулся бы оттнир и был прав. Сто раз прав.
Безрод открыл глаза. Крыша над головой. В середине и по бокам огромные рогатые столбы. Наверное, амбар. Весь ложами заставлен. Бойцы мрачны, угрюмы, точат оружие, перевязываются, кто-то спит. Горят лучины. Маслянки уже не зажигают. Нечего добро переводить, как бы голодать не пришлось. Многие ложа свободны, чисто застелены полотном, в изголовьях шлемы лежат. Эти, стало быть, отвоевались. Ничего, нанесут еще раненых, сразу после приступа нанесут. Сивый усмехнулся. Жизнь стала похожа на перегонки с ранами: одна затягивается, другая на подходе,
Безрод зашевелился, заерзал. Вои подняли головы. Хотел было съязвить, но промолчал. Смотрят настороженно, ровно не поймут, что за зверь такой? Было чудище, знали его страшным, зубастым, клыкастым, а вот сбросило шкуру, и как это называть? Глядят недоверчиво, не знают, каким глазом щуриться. Сапогом, как раньше, запустить неловко, но и княжий приговор по-прежнему в силе.
Сивый приподнялся на локте, поморщился – не с того бока вставать начал – и сбросил ноги вниз. Дружинные как-то странно косились. Многих Безрод уже знал. Моряй, Трескоташа, Щелк, Остряжь, Рядяша… Пока искал сапоги, чувствовал на себе взгляды. Поднял голову, непонимающими глазами оглядел каждого и похолодел.
– Сколько без памяти был?
Прошептал еле слышно, однако, Моряй, лежавший ближе всех, услышал.
– Два.
– Болтал?
– И болтал, – Моряй улыбнулся, – и пел.
– Пел? – Безрод нахмурился. Неужели про счастье, пахнущее молоком? – Что пел?
– Да разное. – Моряй, как ни был измучен, едва не смеялся. – Мало в краску не вогнал, а уж мы всякое слышали!
И весь амбар грянул таким гоготом, что спящие подскочили, а со столбов снялись перепуганные голуби.
Два дня Безрод провалялся в горячке, все это время пел, и закрыть ему рот не было никакой возможности. Почитай, два дня вои не спали, слушали, разинув рты. Иногда боялись, что Сивому не хватит дыхания, так долго держал он голос. Два дня Безрод мотал парней по морям неизбывной тоски и молодецкой удали. Два дня Сивый вспоминал речной плес, поединок за поединком, и теперь вся дружина знала до слова разговор Безрода с вождем полуночников. Два дня без устали твердил, что нужно во что бы то ни стало выйти на плес, просто выйти, а там будь, что будет. Что еще наговорил?
Сивый нащупал сапоги и слабыми руками натянул. Хорошо, что у столба положили, можно встать. Постоял у столба, прогоняя головокружение, сделал шаг. Вои что-то говорили, предлагали плечо для поддержки, но Безрод и глазом не повел. Отмолчался. Ни к чему. До задка сходить помощь не нужна. Да и потом обойдется. У самых дверей Сивый покачнулся и едва не упал. Ухватился за створ, прижался к двери и выстоял свою слабость. А когда Безрод вышел, Моряй буркнул в пол:
– Нет на нем вины. Не он разбой учинил. Те четверо.
– Да что ты говоришь? – с издевкой протянул Взмет, один из восьми битейщиков, которым Безрод рассадил кулаки собственными боками. – Тут прямо и кинусь в ноги прощение отмаливать!
– Ему, дурень, твое прощение вовсе не нужно! – вмешался Прям. – А даже попросишь – все равно не простит.
– Да разбойник он! Справедливым судом, небесным промыслом приговорен к смерти!
– Дурак ты, Взмет, дурак и слепец! Возжелай боги его смерти, лег бы под первый же меч там, на плесе! Трижды ушел на своих ногах.
– Все равно приговорен! – из своего угла встрял Шкура. Он тоже бил.
Прям с сомнением покачал головой.
– Я пожил и людей вижу до дна. Этот не возьмет и пылинки чужой. Помирать будет, а чашу воды у тебя не примет. А ты говоришь, разбойник! Уж на что тяжко было, а не принял от вас, дураков, ни милости, ни прощения. И не примет. В старину говорили, с такой гордыней рождались только Ратниковичи. Самого Ратника сыновья. Так-то!
– Он разбойник! – чуть не в один голос крикнули Шкура и Взмет.