Легенда о Травкине
Шрифт:
35
Федор Федорович позвонил в десять утра, говорил добродушнейше, любезнейше, просил о встрече: никаких застолий, отобедает он на 4-й, но к половине третьего прибудет, не соблаговолит ли Вадим Алексеевич к этому времени быть у себя?
На 35-ю он приехал точно в назначенное время. К Травкину не спешил. С крылечка Вадим Алексеевич видел и «газик» Куманькова у военторговского ларька, и самого его. Федор Федорович выписывал кружева: то удалялся от травкинского домика на безопасное расстояние, то льнул к нему, вступая в мелкие стычки. Зычно гаркнул на сомлевших от жары солдатиков, распушил подвернувшегося лейтенанта за нестроевой вид, в хохоток его вплеталось что-то искусственное. Откуда-то вынырнул Родин, круглые глаза его сверлили Травкина и пугливо сжимались до щелочек-бойниц, наэлектризованные волосенки стояли дыбом. Вдруг обрадованно воздел руки, метнулся к Федору Федоровичу: «Владыко! Осчастливил!.. Снизошел!..» Травкин прикрикнул, отогнал его от Куманькова. Обнялись на крылечке, вошли в дом. Куманьков был в тройке из белой чесучи, на брюшке, круглом и плотном, поблескивали цепи от часов, рассованных по жилетным карманам. Сверкнули перстни на пальцах, а потом и запонки, когда Федор Федорович ногтем поддел крышку брегета, прозвякавшего пасхально-святочную мелодию; Федор Федорович намекал на ограниченность времени, отпущенного ему грозной и торопящейся эпохой. Почти насильно усадил он Травкина
Вадим Алексеевич сидел вполоборота к столу, в свободной позе человека, готового бесконечно долгое время выслушивать бредни собеседника, но и способного оборвать на полуслове наглого посетителя. Федор Федорович сопел, прохаживаясь по кабинету, обдумывая будущие слова.
— Я жду, — сухо произнес Вадим Алексеевич Травкин.
36
Федор Федорович Куманьков заявил, что великая нужда привела его сюда, на полигон, к месту пребывания человека, от образа мыслей и действий которого в значительной мере зависит судьба цивилизации на планете. Да будет Травкину известно: он стремительно вырос в фигуру, на которую обращены ныне взоры не только научно-технических работников отрасли и высшего командного состава Вооруженных Сил, но и всего советского народа, и убедиться в этом проще простого. Сам Вадим Алексеевич может подтвердить это, уж он-то знает, что с некоторых пор ему присылаются на предмет ознакомления документы архиважные, государственного звучания. Но не надо думать, что он, Куманьков, прибыл сюда по прямому указанию тех, кто эти документы отсылает, или что говорит от имени их. Нет, нет и еще раз нет! Никто не уполномочивал его на этот разговор с Травкиным, и все же он, Федор Федорович, с величайшей чуткостью улавливая настроения отдельных товарищей и общие тенденции эпохи, берет на себя смелость утверждать: говорить он будет и по поручению некоторых товарищей, и — более того — от имени всего советского народа... (Травкин приподнялся в знак уважения к инстанциям, интересы которых представлял его собеседник.)
Вадим Алексеевич, продолжал Куманьков, высокообразованный человек и думающий инженер, и не ему говорить о роли личности, незаурядной личности, в жизни общества, личность служит обществу добровольно, с полным осознанием как собственных прерогатив, так и особых интересов общества. Все эмоции диалектической связки «личность — общество» можно свести к двум чувствам — унижению и возвышению. Общество возвышает человека, поднимая его на высоту решаемых обществом задач, но одновременно и унижает его, ни во что не ставя личные пристрастия человека, общество должно унижать человека, как ни вопиет здравый смысл. В диалектическом единстве двух этих чувств и живет человек, душа его, подчиненная гигантским задачам общества, и поведение человека в обществе складывается из понимания им как собственного величия, дарованного ему обществом, так и собственного унижения, причем унижение не следует представлять как право власти безнаказанно плевать в физиономию гражданина, хотя такие случаи далеко не редки; унижение — это и принуждение человека к деятельности, несовместимой с его взглядами и привычками, но и возвышение — не дифирамбы в адрес гражданина, а вовлечение его в низменные страсти общества. Что касается взаимоотношений личности и общества в российских условиях, то проблема эта имеет некоторую специфичность. Если, к примеру, западноевропейский вассал послания сюзерену начинал с перечисления заслуг и достоинств своих, то российский человек именовал себя холопом, упирая на худородность и подлость свою.
Федор Федорович еще раз приложился к морсу, похвалил шипучесть и продолжил свою речь, отталкиваясь от только что произнесенного. Много лет тому назад, вспомнил он, будучи главным инженером, возымел он нескромное желание стать директором, чтоб поставить дело по-настоящему, чтоб не бежать за Америкой вдогонку, на бегу латая драные штаны, а так скакнуть вперед, чтоб далее идти нормальным человеческим шагом. Директор по дряхлости уходил на заслуженный отдых, но не на него, главного инженера, имели виды министерские обалдуи, иные кандидатуры котировались, с подозрением поглядывали обалдуи на Куманькова, покорного слугу вашего: молодой, видите ли, прыткий, полон непредсказуемых идей, склонен к искрометным решениям. И тут-то ему, еще теоретически не подкованному, знающему только азы той науки, что излагается здесь, тут-то ему и пришла в голову гениальнейшая мысль. Завалился он в министерские покои, бухнулся в ноги, потребовал снять себя с высокого и ответственного поста главного инженера, ибо не тянет, не справляется, грубоват порою, не успевает новое схватывать, в быту нескромен, спутался, смешно говорить, с молоденькой лаборанткой... Лил он на себя, лил — а министрова дворня ликом светлела, своего начинала признавать в нем, такого же грешного и паршивого. Утешать бросились: не тужи, здоровая самокритика не должна переходить в надругательство над собой, в ниспровержение, есть еще здоровые силы... Через неделю желанный приказ был подписан. Еще бы: такой директор им нужен, такой директор управляем, потому что дела не знает. Да все иначе получилось. Он, Куманьков, дело поставил и такой прыжок вперед сделал, что управлять им было уже вредно, государственное дело пострадало бы, и обалдуев тех он, сил набравшись, втихую утопил, головой в прорубь, чтоб трупы их вонючие подледное течение унесло в мирской океан... (Травкин поднял глаза на Куманькова и опустил их.)
Человек, — подвел небольшой итог Федор Федорович, — должен уметь унижаться, скрывая при этом душевные муки, если они есть. Чаще всего их не бывает, поскольку унизительные для гражданина обязанности общество именует высокими понятиями. Что касается Травкина, то с ним произошло нечто ужасное. В результате невероятного стечения обстоятельств Вадим Алексеевич Травкин ни разу не был унижен и, более того, не имеет грехов, одно рассмотрение которых могло бы его унизить. Он как бы вне общества, он чист, он не замаран ни в чем — да могут ли такого праведника подпустить к себе сильные мира сего?! Дикость! Нелепица! Срам! Стыд! Уж кому-кому, а ему должно быть известно: христианство потому стало доминирующей религией, что, возвышая человека до Бога, одновременно унижало его, объявляло его грешником изначально, вменяло в вину само рождение его. Создалось абсолютно нетерпимое положение: в обществе существует человек, лишенный грехов общества, признающий себя равным тому обществу, какого еще нет. Происхождение безупречное, отец даже не пропал без вести в годы войны, а погиб при многочисленных свидетелях. Мать — уборщица, что снимает с нее все подозрения. В детские и школьные годы — обилие шалостей, но в пределах допустимого. В студенчестве — какая-то стычка с комсоргом, ныне, к сожалению, покойным, и стычка осталась без документального оформления. Далее — хуже нет. При Зыкине — розовая голубизна, выступление на партсобрании, идеологически путаное и демагогическое по существу, в протоколы не попало,
Путаная речь Федора Федоровича, взмахи его рук, столь же путаные хождения по кабинетику напоминали упорные толчки мухи о стекло, с недоуменно-обозленным взвыванием, — это-то и начинало бесить самого Федора Федоровича. Никчемная, зряшная, бестолковая, трусливая, безответственная, эгоистическая и безнравственная жизнь прожита вами, Вадим Алексеевич! — к такому выводу пришел он и доверительно понизил голос, покатились фразы, политые маслом и посыпанные сахарной пудрой. Не все потеряно, успокаивал Федор Федорович, практика выработала действенное средство приобщения гражданина к государственным делам, действительность давно уже создала могучий инструмент грехопокаяния, обряд очищения и причащения, культовый символ. Как Вадим Алексеевич уже догадался, видимо, речь идет о документе, который условно можно назвать так: официальное уведомление о некоторых неофициальных явлениях — без указания лица, проявившего гражданскую смелость... («Анонимка», — спорхнуло с губ Травкина, но Федор Федорович предостерегающе растопырил пятерню, взывая к мудрости собеседника, моля его напрочь отбросить легкомыслие, запрещая употреблять низкие слова в столь важный момент.) Уведомление это адресовано руководящим органам, в нем, как правило, некий гражданин характеризуется отрицательно с приведением соответствующих примеров, большей частью вымышленных, как того требует нравственная и историческая традиция...
Травкин рассматривал забытую Базановым и кисти самого Павла Григорьевича принадлежащую картину; он потому и не снимал ее, что это была личная собственность Базанова; ему все казалось, что Павел Григорьевич вспомнит о забытом, сам прилетит за картиной или пришлет кого-нибудь, и было бы крайне невежливо, если б картина пылилась в углу, а не висела бы на своем месте. Маслом писал Павел Григорьевич, изображая двух путников, бредущих по степи, по пескам раскаленным; два жалких дервиша, пикообразные клюки, цепочка следов, что выдавили ступни человеческие в сыпучих песках, и тени от скитальцев, вытянутые и наброшенные на барханы, тени от многих солнц, по которым нельзя было уже выбирать направление, и только собственные следы могли что-то показать и указать...
— Федор Федорович, — с досадой произнес Травкин, — вы меня не щадите. Я все понимаю. На меня поступил донос. Лживость его очевидна. Но пренебрегать им нельзя. Цель вашего прибытия — получение от меня некоторых сведений, способных дезавуировать составителей доноса, а в случае, если они постеснялись назвать себя, — не знаю, тот ли это случай, — опровергнуть донос, оставив его без последствий. Не так ли?
Куманьков оторопело смотрел на него.
— Что ты называешь доносом, Вадим?
— Все то, что можно высказать мне в глаза, но почему-то не говорится, а пишется, причем не мне, а третьим лицам и с присовокуплением фактов, полностью или частично выдуманных.
Объяснение это Куманькова не удовлетворило. Борода его двигалась и дергалась, Федор Федорович будто прожевывал во рту услышанное словечко, и куда-то надо было девать горькую слюну, выплевывать или проглатывать.
Скривился, но сглотнул.
— Пусть будет так: донос. Но дело в том, что его нет. Пока еще нет. Но он может появиться в ближайшие же дни. И его надо опередить, обогнать. Самим отправить легкий доносец, мягкий доносишко, чтобы заполнить им некоторую пустоту. Фиктивный донос. Но на основании его и будет выстроено все здание лживых обвинений, и многое из того, что напишется в настоящих доносах, окажется лишним, не будет принято во внимание, в чем и ценность самодоноса. Гомеопатическая крупинка вместо укола ржавой иглой.
— Ну и ну... — растерянно произнес Травкин. — Вот уж не думал... Значит?..
— Значит, мы вместе сообразим, из чего составить пилюлю эту. Я в этом деле — дока, я о себе прочитал уйму доносов. Это — наука, по которой в будущем станут защищаться диссертации. В переживаемую нами эпоху обрядовый характер доносительства очевиден. Главное — покаяться, и покаяние тем ценнее, весомее, чем...
— Понятно, — остановил его Травкин. Думал долго. — Текст уже подготовлен?
— Нет. Без тебя не осмелился. Но кое-что набросал. Разреши, я присяду. — Федор Федорович подцепил ногою стул, сел, на край стола выложил длинный блокнот, на котором золотом было оттиснуто: «Сухумский обезьяний питомник». Надпись вполне соответствовала брелокам, цепочкам и перстням — этими милыми экстравагантностями и славен был Федор Федорович. — Где это у меня... Ага. Так, слушай: самодурство, оторванность от жизни коллектива и пренебрежение его интересами, игнорирование роли общественных организаций, разбазаривание государственных средств, огульное отрицание, невежество, отсутствие опыта, засорение кадров, пьянство и аморальное поведение в быту, использование государственного имущества в корыстных целях. Это, так сказать, план. Помнишь, в школе требуют план сочинения.