Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
Это identity внутри себя многослойно, и с этими слоями нам еще придется иметь дело, а пока пометим следующее. Как известно, наши отношения к миру часто выступают на уровне некой внутренней беседы с миром, напоминающей выяснение отношений. Я имею в виду простые вещи: каждый из вас внутри себя наверняка не раз обращался к кому-то — к любимому человеку, отцу, матери, мужу, любовнику, любовнице, объясняясь и развеивая в произносимом внутреннем диалоге какое-то недоразумение, считая, что в результате что-то в мире изменится, любимая будет снова улыбчивая и благосклонная, с чела матери сойдут следы горести, и тем самым проблема разрешится. Хотя на самом деле от этого диалога неотделимо чувство вины или страха. Мы чувствуем себя в чем-то виноватыми, но не в том, в чем нас упрекают, и выясняем отношения, показывая, что в том, в чем нас упрекают, мы не виноваты. Но сам факт того, что мы приходим в такое эмоциональное внутреннее динамическое движение, все время бьемся головой о некоего воображаемого собеседника, превращая мир в этого воображаемого собеседника, говорит, что в нас есть какой-то пафос. Пафос, не имеющий смысла в терминах конкретного предмета, к которому мы обращаемся. И нередко такие искания приводят все наше существо в такое напряжение, что мы даже
Повторяю, там (в этом нечто) есть и вина, и страх наказания, причем наказания не локализованного. Потому что как раз локализованное наказание — скажем, любимая меня наказала, и я хочу устранить это — сопровождается внутренним объяснением, внутренним разговором. Но если понять ничтожность предмета, его объективную неотличимость от тысячи других такого же рода предметов, то ясно, что здесь на карте стоит что-то другое. И страх мой — перед чем-то другим. Я чувствую, что нарушена моя ответственность перед какой-то инстанцией. Объясняясь и оправдываясь перед кем-то, мы имеем дело с какими-то инстанциями. Она или он являются представителями этой инстанции. И нам очень дорого не потерять уважение — не ее, не его, а именно инстанции, которою представлены она и он. Давайте договоримся называть это прустовским (и одновременно блоковским) словом divinite — божеством, богиней. Божество, какой-то невидимый лик богини, что действует сильнее видимого. Сильнее любого конкретного предмета. Значит, есть ад, вина и наказание. Ад Пруста — когда тело и душу матери терзают ее собеседники. Они едят вместе с ней, она их угощает, а для Пруста — это немыслимая адская сцена. По структуре такая же, как, скажем, для Свана сцены в доме свиданий, где Одетт предается немыслимым наслаждениям и в которых она, конечно, себя унижает. Одетт — «моя божественная невеста», а кто-то, подобно чертям в аду, жарит и варит ее в котлах своих наслаждений. Это образ униженной красоты, потому что ад всегда содержит в себе такую структуру эмоций. Так что же, собственно, нас волнует?
Для примера возьмем другой литературный материал — Достоевского, герои которого тоже как бы кричат из глубин своего молчания — это какая-то кричащая гримаса молчания. И молчание это связано с тем, что для таких духовно и нравственно чутких, чувствительных людей, как Достоевский или, скажем, Ницше, вся судьба цивилизации зависела от того, насколько наши обычаи, законы, мораль, привычки имеют корни (в том смысле, что они вырастают из каждого лично), а не просто являются законами силы, поддерживаемой пленкой цивилизации. Оба они чувствовали, что если цивилизация только пленка, то это не путь, это взорвется — что и случилось. Достоевский и Ницше в глубине своей души чувствовали эти колебания почвы и сдвиги, которые вулканически должны были поднять все это на воздух. И до сих пор осколки этого висят в воздухе. Еще висят. Они еще не опустились на землю. Если посмотреть на нашу окружающую жизнь, то это достоверно и ясно. Но сейчас я возьму только один оттенок, в данном случае очень важный. Вся проблема героев Достоевского состоит в том, чтобы нечто, — что принято, что красиво, что добро, — выросло из меня самого. Только тогда я могу это принять, в отличие от состояния человека без корней. А корни, как и полагается корням, уходят в темноту. В ту темноту, которая у каждого своя, невидимая другим. Каждый идет из глубин своей темноты, то есть того модуса, когда он ощутил место своего предназначения, в котором он должен совершить что-то, чтобы были доброта, красота, истина. Из темноты взывают герои Достоевского, в особенности женщины, — они прежде всего не хотят казаться тем, что они есть. Почему? Потому что в ту секунду, когда я чувствую себя добрым, эта доброта уже существует в виде имитации. Кругом полно добрых людей. Все говорят добрые слова. Как же мне произнести слово? Да, оно у меня внутри доброе, но обождите, оно же на что-то похоже, место уже занято. На месте истинной доброты уже стоит суррогат, simulacrum, как говорили латиняне.
В этой связи у Ницше появляется идея полого человека. В отличие от Достоевского Ницше шел от идеи божков или идолов — представьте себе пузатого медного идола, который снаружи кажется богом, а постучишь… (Одна из книг Ницше так и называется: «О том, как философствовать с молотком»; он имел в виду не только разбивающий, но и простукивающий молоток.) И вот сидит такой идол, скажем, идол Христа или Будды (я уже не говорю о других идолах), а постучишь — он внутри полый. И человек полый, его ценности и добродетели полые, и они висят в воздухе без корней. Настолько все фальшиво, настолько заполнено симулякрами, которые неотличимы от истинных образцов, что даже состояния доброй воли выражаются злобно. Ведь женщины Достоевского просто ужасны, это фурии, мегеры. В них ясно ощущаешь внутреннюю пружину злобы, потому что место добра уже занято симулякром выражения добра. И героями Достоевского владеет пафос не хотеть казаться тем, что они есть. Но в то же время эта тайна личностного предназначения — что именно ты должен сделать — еще не разгадана, еще не выполнена. То есть предназначение для них очевидно, и в то же время они еще не могут это вместить. Душа не расширилась — так и застыла, корчась, — душа героинь Достоевского. И поэтому даже добрые состояния выражаются у них гримасой злобы или поступком, прямо противоположным истинной натуре. (Пруст, кстати, тоже замечает, что женщины Достоевского всегда поступают как-то наоборот.) Достоевский всегда показывает своих героев в этой точке, и поэтому в его романах столько интересных психологических истин и психологических открытий.
Герой Пруста находится в той же ситуации. И сейчас, после приведенного примера, мне, может быть, удастся яснее показать, что, вслед за Прустом, я называю divinite, или божеством. Однако наш герой отличается тем, что, будучи обрученным с богиней, — то есть с такого рода первичными влечениями или пафосами, объект которых невидим и которые всегда выступают через свой модус, через тот или иной предмет, — действительно понимает, что он имеет дело не с предметами, не с качествами и свойствами предметов, а с богиней, с божеством. То есть с невидимым, с явлениями. Дело в том, что Пруст — француз, а
Давайте подумаем, что больше всего нас приковывает, ста вит в зависимость? — Несправедливость, так ведь? Если любимые нам изменяют, то несправедливость этого нас прежде всего и приковывает. Нет оков более сильных, чем несправедливость любимых объектов по отношению к нам. Все тексты Достоевского, как, кстати, и Блока, — это их непрерывное выяснение отношений с собой, где идет душераздирающий диалог вслух — а почему? Ведь все совсем не так. И все эти магические фразы, как сказал бы Пруст, — offrande (дар, жертвоприношение) — должны рассеять недоразумение. Вот сейчас я их скажу — и завтра рассеется. Наступит весна. Потому что мой народ (то есть народ Достоевского) сам по себе хорош, он просто не понимает, каков он и что ему нужно, а я как бы застрял на его несправедливости ко мне и никак не могу это недоразумение развеять, потому что я-то знаю, что народ добрый и хороший, но только сейчас с ним затмение. А я ему объясню, что это только показалось, приведу факты…
В романе Пруста тоже описывается одна из разновидностей такого внутреннего «страстного бега», когда влюбленный говорит: Нет, завтра (он воображает завтрашнее свидание) я скажу тебе, мне очень жаль, но больше мы встречаться не будем (II,1127). Бесконечное проигрывание этого и есть внутренний наш бег, который остановится и смысл которого появится только тогда, когда будет понято, что нет свойств и качеств самих по себе. И с Блоком случилось то же самое. Правда, последняя предсмертная запись его трагического осознания звучит так: «Слопала-таки меня поганая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Конечно, потом обо всех русских писателях россияне стали говорить одну и ту же традиционную стандартную фразу: он любил Россию. Но дело в том, что они не любили Россию — они пытались ее из себя породить. Ибо не существует никаких стран, которые сами по себе имели бы определенного рода качества, а уродства страны были бы лишь временной несправедливостью по отношению к тем, кто, любя страну, развеял бы ее качества в своем внутреннем страстном беге. Как и женщина не обладает такими качествами.
Не знаю, сделал ли я понятной эту странную ситуацию, в которой есть что-то, что, во-первых, мы должны понять, во-вторых, это что-то в принципе недоступно пониманию, и, в-третьих, — понимание начинается лишь тогда, когда мы вложили свой модус. Мы двинулись в мир, сделали затрату, и тогда на крыльях этого мы летим. Но летим все-таки к пониманию, а не к застреванию, как в случае Достоевского и Блока. И сейчас я резюмирую все это так. То, что я называл освобождением, и то, что является нашей книгой (а книга Пруста — это книга освобождения), состоит в следующем. Истина освобождения проста. Нужно узнать божества, хотя они невидимы. Узнать, что я имею дело именно с ними, а не со странами, нациями, предметами, женщинами, мужчинами и так далее; узнать то, что мною уже принято в качестве инстанции и критерия. Что же я принял? Скажем, в случае матери Пруст принял: я не могу быть один. То есть он принял какую-то форму человеческого сообщества или слияния.
Значит, чтобы принять, нужно узнать divinite и оставить в покое предметы, на которые божество замкнуто. Иначе наша совместная жизнь будет адом. Потому что тот диалог, тот внутренний бег, о котором я говорил, разыгрывается не только в наши бессонные ночи или во время дневных грез, но он разыгрывается и в нашей общественной жизни. Мы все время выясняем отношения. Обратите свой взгляд внутрь, и вы ясно увидите, что как только начинается выяснение отношений — все правы. Невозможно выяснить отношения так, чтобы установить правду. А это означает, что правда существует тогда, когда не нужно выяснять отношения. Сам шаг выяснения отношений означает невозможность истины. Или понимание есть у всех, или, если нужно понимать, то никто не поймет. Иначе говоря, если кто-то может понять, то только потому, что он уже понимает. А раз уже понимает, то диалога не нужно. Как же вырваться из этого? Во-первых, понимая, что в действительности через головы предметов и их свойств мы имеем дело с богинями и, во-вторых, что все, в том числе и те, кто являются собеседниками в нашем внутреннем споре или в выяснении отношений, все они равноправные партнеры нашего одинаково невозможного отношения к невидимому, ибо оно не в мире. В мире нет совершенных актов добра, в мире нет совершенных истин. Все это невидимый мир, который пронизывает или очерчивает нас, и мы находимся внутри этого мира, в котором все на равных правах по отношению к divinite.
И поэтому, говорит Пруст, можно у обидчика учиться и в обидчика влюбиться. Вспомним двусмысленную, подвергаемую насмешкам и непонимаемую фразу из Библии: возлюби ближнего, как самого себя, подставь щеку. Человек такое существо, которое в принципе с трудом понимает акт отвлеченного мышления и отвлеченного символического разговора; когда говорится: «подставь щеку», то мы обычно считаем, что это говорится о каких-то конкретных психологических, обыденных событиях. Но речь вовсе не идет о них. Речь идет о том, чтобы возлюбить соседа божественной любовью. Той, которая видит невозможное в модусе. В модусе твоего соседа, который тоже находится в страстном беге, в пафосе выяснения истины, и ты-то знаешь, что в мире не совершено, наверное, никакого зла, которое не совершалось бы на основаниях добра. Поэтому я и говорил, что если возникает проблема выяснения отношений, то все стороны правы, и каждая совершает зло, но зло совершается с полной очевидностью свершения справедливости. Иначе зло не совершалось бы. Это как если бы Пруст не стал писать плохие романы, потому что он ленив. Так и для совершения зла: если бы для этого не нужен был пафос добра и справедливости, то просто не хватило бы энергии и люди ленились делать зло. Зло делается потому, что в него может быть вложен пафос — бег справедливости и добра. Ибо закон психологии гласит, что наши пафосы неделимы. Их нельзя разложить извне. Они поддаются изнутри лишь тому, что в религии называется обращением. А обратиться можно только во что-то невидимое. В видимое обратиться нельзя. Хотя в то же время, — можно. Но когда это происходит, то совершается с сознанием своей правоты и справедливости. То есть делается зло, в основе которого лежит сознание правоты и справедливости.