Ленин в Цюрихе
Шрифт:
А через месяц, уже после Пасхи, будет праздник прощания с зимой, тут праздников не пересчитать, — еще одно шествие, уже без масок и грима, парад ремесленного Цюриха, как и в прошлом был году: преувеличенные мешки с преувеличенным зерном, преувеличенные верстаки, переплётные станки, точильные круги, утюги, на тележке кузня под черепичной крышей и на ходу раздувают горн и куют; молотки, топоры, вилы, цепа (неприятное воспоминание, как когда- то в Алакаевке заставляла мама стать сельским хозяином, отвращение от этих вил и цепов); вёсла через плечо, рыбы на палках, сапоги на знамёнах, дети с не- чёными хлебами и кренделями, — да можно б и похвастаться этим всем трудом, если б это не выродилось в буржуазность и не заявляло
Да и что за рабочий класс у них? Бернская квартирная хозяйка, гладильщица, пролетарка, узнала, что они мать в крематории сожгли, не хоронили, не христиане — выгнала с квартиры. Другая только за то, что они днём электричество зажгли, Шкловским показать, как ярко горит, — тоже выгнала.
Нет, их не поднять.
Что ж может сделать пяток иностранцев с самыми верными мыслями?..
Обернулся с бульвара и пошёл круто вверх, в лес.
Облака редели даже до нежных светложёлтых, можно было угадать, где сейчас вечернее солнце.
Вот и в лесу. Неразделанный, а где и с аллейками. Вперемежку с елями — какие-то сизо-беловатые стволы, не берёз и не осин. Мокрая земля густо застелена старой листвой. Тут и грязно и поскользнёшься, но в альпийских ботинках, нелепых на городском тротуаре, здесь как раз хорошо.
Круто поднимался, с напряжением ног. Был один. В сырости и по грязи аккуратные пары не гуляли.
Останавливался отдышаться.
На голых деревьях черно мокрели еще пустые скворечники.
Нет подъёма трудней, чем от нелегальности к легальности. Ведь не случайное слово подполье: себя не показывая, всё анонимно, и вдруг выйти на возвышение и сказать: да, это я! берите оружие, я вас поведу! Почему так и трудно дался Пятый год, а Троцкий с Парвусом захватили всю российскую революцию. Как это важно — придти на революцию вовремя! Опоздаешь на неделю — и потеряешь всё.
Что сейчас Парвус будет делать? Ах, надо было подружественней ответить ему.
Так — ехать? Если всё подтвердится — ехать?
Вот так сразу? Всё — бросить. И — по воздуху перелететь?
За первым хребтом горы местность уваливалась в сырой тёмный ельник, и там на дороге совсем было грязно, размешано. А можно было без тропинки идти по самому хребту — он сух, в траве и под редкими соснами.
Вот, еще на пригорок.
Отсюда опять открывался вид, еще обзорнее. Большим куском было видно безмятежное оловяное озеро, и весь Цюрих под котловиной воздуха, никогда не разорванного артиллерийскими разрывами, не прорезанного криками революционной толпы. А солнце — вот уже и заходило, но не внизу, а почти на уровне глаз — за пологую линию Ютлиберг.
Как будто после лечебного забытая вынырнуло опять, что загнало его в неурочное время, в рабочий день, в эту сырость на гору: неудобство, волнение, испытанное в русской читальне, этот единый бараний рёв о том, что началась революция.
До чего ж легковерны эти все профессиональные революционеры, какою баснею их ни помани.
Теперь-то и нужно проявить величайшее недоверие и осторожность.
Так
На высоте и в тишине, в чистом воздухе — откладывало от головы, снимало давящий обруч. Все раздражения, все раздражающие люди — отпадали, забывались, внизу остались.
Тяжёлая была последняя зима, сильно измотала. С таким напряжением жить нельзя, поберечь бы себя.
А — для чего беречь? Если ничего не делать — к чему и беречься?
Но — и так долго не проживёшь. Неважно с головой. Плохо.
Хребтик, по которому он шёл, обрывался к поперечной гравийной дороге. А, знакомое место, обелиск. Тропинка спускала туда. Это был памятник о двух сражениях 1799 года за Цюрих между революционными французами и австро-русской реакцией.
Против обелиска Ленин присел на сырую скамью, устал. х
Да, правда, стреляли и здесь. Страшно подумать: и здесь были русские войска! и сюда дотянулась царская лапа!
Ровный цокот копыт по твёрдому донёсся сверху, из-за горба дороги. И тут же из тёмного леса, в послезакатной уже неполноте света, показалась женская шляпа, притянутая лентой — затем сама женщина в красном — и светло рыжая лошадь. Лошадь шла шагом, женщина сидела струнно — и что-то в её манере держаться и голову держать... — Инесса?!.
Вздрогнул, увидел, поверил! — хотя никак было невозможно.
Ближе — нет, конечно, а — чем-то похожа. Как себя сознаёт и держит — сокровищем.
Из тёмной чащи выехала — красная, и ехала в сыром, чистом, беззвучном вечере.
Да тут главной красавицей сознавала себя лошадь — из светло рыжей даже жёлтая, лощёная, уборно зауздана, переборчиво ставила стаканчики копыт.
А всадница сидела невозмутимо или печально, смотрела только перед собой под уклон дороги, не покосилась ни на обелиск, ни на дурно одетого, внизу к скамейке придавленного, в чёрном котелке гриба.
И он просидел, не шевельнувшись, разглядывал её лицо, чёрное крыло волос из-под шляпы.
Если вдруг освободить мысли от всех необходимых и правильных задач — ведь красиво! Красивая женщина!
Покачивалась плечами или в талии не сама она, а лишь сколько качала её лошадь и стременем приподнимала носки сапожков.
Она проехала вниз, там дорога завернула — и только еще копытный перебор доносился немного.
Проехала, что-то еще отобрала — и увезла.
Во многих прежних революциях и революционных попытках многое изучил Ленин (для революции только и родился и жил он, что ж другое знать ему лучше?) и имел своих излюбленных лиц, моменты, приёмы и мысли. А видел своими глазами единственную одну — не с начала, не всю, не в главных местах — ив ней-то не принял никакого участия, поневоле только наблюдал, делал выводы и послевыводы.
А была другая — в другой стране и еще при его младенчестве, с которой он ощущал сердечную роковую связь, как бьётся сердце при имени возлюбленной, род необоримого пристрастия, боли и любви: её ошибки — больнее всех других, её семьдесят один день как высокие решающие дни собственной жизни — перещупаны по одному, её имя всегда на устах: Парижская Коммуна!
На Западе если ждали его объяснений, если признавали его мнение важным, то — по русской революции 05 года, и он регулярно докладывал о ней, чаще всего — 9 января, в дату, самую приметную для западного понимания (так и в этом году, в цюрихском Народном доме, предупреждая слушателей: „Европа чревата революцией!“, главным образом швейцарскую имея в виду). Но о той, из-под рук уведённой у него, революции говорить было скучно (а что ревниво вывел в оспаривании Парвуса и Троцкого, то лучше было пока вслух не говорить). О Парижской же Коммуне никто его не спрашивал, многие могли рассказать