Лермонтов
Шрифт:
Стихотворение кончается большим монологом писателя. Он продолжает свою первую реплику («О чем писать?..»), и похоже, что эта речь не для журналиста и не для читателя, а для себя и, может быть, не вслух даже, — слишком углубленные, тонкие мысли в этом монологе. Он размышляет о «строгом» (чистом?) искусстве, куда не примешивалось бы ни слишком «ребяческое» вдохновение, которое «осмеёт, забудет свет», ни чересчур яростное обличение (и то и другое — слишком лично и как бы случайное, что ли... Обо всем этом шла речь в его стихотворении «Не верь себе»)... Личность всегда навлекает на себя гонения. Не лучше ли все эти личные вдохновения похоронить в глубине сердца, представив толпе объективное, общее?
КЭто — отталкивание от демонического искусства, попытка оторвать от него поэзию. Христианское чувство греха заставляет поэта обуздывать свое воображение, сдерживать чувства. «Необузданный поток...»; «Преступная мечта...»; «Тайный яд...»... Отталкивание и невозможность оторваться... Тоска о «строгом», истинно великом...
20 марта Лермонтова навестил Соллогуб — он принес третий номер «Отечественных записок», где напечатана была его повесть «Большой свет». Лермонтов не нашел в ней ровно ничего против себя или вообще о себе; Соллогуб, как ходили слухи, написал пасквиль против него, но слухи не соответствовали истине. Соллогубу не хотелось портить его добрых отношений с Лермонтовым... и он их не испортил. Лермонтов дал ему переписать «Журналиста, читателя и писателя». От него он узнал, что молодой Барант, уже получивший паспорт для отъезда во Францию, всюду высказывает свое недовольство показаниями Лермонтова о том, что тот во время дуэли выстрелил в сторону, пощадив, таким образом, его, храброго француза... «Он выстрелил в меня», — утверждал Барант.
— Он, кажется, не прочь от новой дуэли, — сказал Соллогуб. — Но готов «простить» тебе неправду, если ты откажешься от нее и извинишься.
22 марта Лермонтов послал со своим камердинером Андреем Соколовым записку к брату своего сослуживца Ксаверия Браницкого — Александру, — с просьбой дать ее прочесть Эрнесту де Баранту и потом сжечь. Он вызвал Баранта для объяснений в этот же день на гауптвахту к восьми часам вечера и вышел к нему в коридор «под предлогом естественной надобности», так что караульный офицер, мичман Кригер, ничего не заметил (или, что вернее, сделал вид, что не заметил). Объяснение противников при свидетеле — Браницком — было коротким. Лермонтов предложил Баранту дождаться выпуска его из-под ареста и стреляться еще раз, если он не откажется от своих претензий. И Барант от них отказался, так как утром должен был уезжать... «Сударь, слухи, которые дошли до вас, неточны, и я должен сказать, что считаю себя совершенно удовлетворенным», — сказал он Лермонтову. Однако Барант рассказал об этой встрече своей матери, а та помчалась к великому князю Михаилу Павловичу с жалобой, что Лермонтов угрожает ее сыну.
Лермонтов и Браницкий были допрошены, и судебное дело затянулось. Лермонтов был переведен в Ордонанс-гауз на более строгое содержание. «Миша Лермонтов еще сидит под арестом, — пишет дочери Верещагина, — и так досадно — все дело испортил. Шло хорошо, а теперь Господь знает как кончится... Жалка бабушка — он ее ни во что не жалеет. Несчастная, многострадальная... И ежели бы не бабушка, давно бы пропал. И что еще несносно — что в его делах замешает других, ни об чем не думает, только об себе, и об себе неблагоразумно. Никого к нему не пускают, только одну бабушку позволили, и она таскается к нему, и он кричит на нее, а она всегда скажет — желчь у Миши в волнении...»
В первые дни после перевода в Ордонанс-гауз к нему действительно никого не пускали. Он читал
Бывший всемирный герой, потрясатель тронов, страдает в безнадежном, вечном одиночестве — один на острове, один на корабле, один на берегу Франции, среди тьмы и тишины. Будущего нет. Память влечет его назад: Эльба («Битва народов» под Лейпцигом)... Россия... Пирамиды (ранний поход в Египет)... Неизменна и постоянна только могила. Это путешествие происходит каждый год с нерушимой космической периодичностью, не лишаясь при этом драматизма единожды совершившегося. Это апофеоз безнадежности самого славного и блестящего итога земной деятельности.
А женская судьба — особенно судьба чистой души в свете? И ее ждет предопределенный итог. Вот молодая княгиня Щербатова («Такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать», — как сказал Лермонтов о ней Шан-Гирею). Лермонтов под арестом, а свет сделал ее героиней своих сплетен — и она бежала в Москву... Чем это все кончится для нее?
Мне грустно, потому что я тебя люблю,И знаю: молодость цветущую твоюНе пощадит молвы коварное гоненье.За каждый светлый день иль сладкое мгновеньеСлезами и тоской заплатишь ты судьбе.Мне грустно... потому что весело тебе.Здесь же он написал «Соседку», русскую балладу, где главное — мечта о воле; затем маленькое стихотворение «Из Гёте» («Горные вершины...») и «Благодарность», в которой запечатлена минута подлинного отчаяния:
За всё, за всё Тебя благодарю я:За тайные мучения страстей,За горечь слёз, отраву поцелуя,За месть врагов и клевету друзей;За жар души, растраченный в пустыне,За всё, чем я обманут в жизни был...Устрой лишь так, чтобы Тебя отнынеНедолго я еще благодарил.Мысль о смерти — желанной смерти — возродилась в нем, но уже не так стихийно, как в ранние годы, не в вертеровском смысле, а с холодным отчаянием неверия в свое будущее. Он твердо решил проситься на Кавказ, в любой действующий полк, и больше всего боялся, что его загонят в какую-нибудь глухую провинцию. Нет, лучше пойти вслед за Марлинским и Одоевским! В связи с желанием его ехать на Кавказ были у него споры с бабушкой. Да, случалось, он не сдерживался, сердился на нее, так как она сильно хлопотала как раз о противоположном — чтоб послали в любое другое место. Он ей предлагал переехать в имение Хастатова на Тереке (он знал, что Хастатов охотно продал бы его своим). Сердился на нее; потом, когда она, заплаканная, уходила, сердился на себя... На душе становилось тяжелее.