Лермонтов
Шрифт:
— Но тогда... воля твоя, я не понимаю! Он же шулер?!
— Конечно, — спокойно отозвался Лермонтов. — А что тебя удивляет?
— Именно это, чёрт побери! Зачем понадобилось делать героя, своего двойника, как ты говоришь, карточным мошенником?
— А кем он ещё может быть в нашем обществе? Разве в свете процветает честность? Благородный человек не имеет ни малейшего шанса. Будь Арбенин другим, не видать ему ни богатого дома, ни жены-красавицы. А без Нины какой сюжет?!
— Гм, он-то сам понимает это?
— Конечно.
— Теперь уразумел. — Перо Раевского снова заскрипело по бумаге.
«Одно мне в диковинку, — подумал он про себя. — Откуда ты-то, милый друг, додумался до всего этого? Барчук, баловень от рождения...»
Лермонтов словно подслушал его мысль.
— Я не изобрёл ничего нового. Многие люди общества начинали сходно. Ты Карамзина считаешь почтенным человеком?
— Разумеется. — В голосе Раевского чувствовалась озадаченность.
— Представь, отец многотомной «Российской истории» в молодости несколько лет кормился карточной игрой.
— Ты что же, с него списал Арбенина?
— Нет. Совпало. А про Карамзина узнал недавно, из пересудов в бабушкиной гостиной.
— Не важно, с чего человек начал, — буркнул Раевский. — Важно, к чему он пришёл.
— Да-а... будущее моего Арбенина не сходится с карамзинским. Как и я не усидел бы двенадцать лет за письменным столом. Скучища!
Раевский снисходительно пожал плечами: Мишель опять стал похож на избалованного сорванца.
Но Лермонтов мысленно уже погрузился в мир своих героев. Нина погибла, а ему было жаль Арбенина! Ни на кого из них он не смотрел уличающе. Уличать — немного подсматривать в щель: ага, вот ты каков на самом деле! Он не злорадствовал. Любое явление, как и любое лицо, представлялось ему крупным, достойным открытого чувства уважения, ненависти, презрения, отчаяния. Его любовь к людям выражалась в печали. Никогда — в радости.
А между тем он не был мизантропом, он обладал здоровым зрением и видел мир в реальном свете.
...Таким образом и получилось, что история Печорина и Лизаветы Негуровой (иначе — Катишь Сушковой) отодвинулась почти на полтора года. Но не была им забыта.
Лермонтов постоянно возвращался к одним и тем же образам и сюжетам не потому, что не мог в силу какой-то загадочной заторможенности двинуться дальше. Он поражался чему-то и доискивался до причины удивления. Был неутомим и безжалостен к себе.
С отроческих лет в нём жила неосознанная гордость большого таланта: он не заботился об оригинальности. Единственная забота была о том, чтобы полнее воплотиться, передать вовне как можно больше из внутреннего запаса. А жизнь сама неустанно пополняла этот запас!
На раннюю Пасху, в апреле, над Петербургом пронёсся буран. Свирепо затрещал мороз. Бездомные погибали
Слуга топил печи. Гудящее пламя — то же колдовство, прообраз человеческой жизни: чем яростнее полыхает, тем короче срок.
Слуге родина не Тарханы, а захудалое Кропотово. Бедное, впрочем, только для господ. Дворовые до сих пор поминают своё непритесняемое крестьянское житьё при покойном барине.
Мал был Мишель, когда бабушка вершила его дела. А может, следовало осесть в отчем доме, бок о бок с тётушками? Не снимать с насиженных мест крепостных людей?
Пламя трещит, струится синими и жёлтыми язычками. Зима на исходе, а снег такой густой, прямой и плотный, словно это белый дождь. И, как от дождя, шуршанье по стёклам. Город почти не виден. Лишь чёрные галки на крестах и воротах.
— Так ты ждёшь бунта, Слава? — спросил Мишель, продолжая разговор.
Спросил не с безмерным удивлением, как, может быть, ждал от него приятель, уверенный, что поразил его своим вольнодумством, а спокойно-сомневающимся тоном.
— Нет, не бунта. Революцию, — отозвался Раевский. Слово «бунт» он произнёс по-русски, а «революция» — по-французски. — Сенатская площадь — высокий образец благородства!
Мишель молчал. Что мешало ему, как почти всегда, следовать за Святославом с одинаковым пылом? Возможно, запавшие в память, слышанные от кого-то скептические слова Грибоедова: сто прапорщиков хотят изменить порядок вещей. Или как-то похоже. Ведь не из первых уст, через десятых лиц слышал, переврали, не поняли. А он, Мишель, кажется, понял.
— Слава, — сказал после колебания тихо, но настойчиво, принуждая себя не отводить глаз, хотя ему было бы больно видеть растерянность или смятение друга, единственного своего товарища не по крови, не по обстоятельствам, а по душе. — Как ты можешь не бояться революции, если всё семейство твоего прадеда убито пугачёвцами при мужицком бунте, а бабушку, тогда ещё несмышлёного ребёнка, уберёг лишь случай?
Вот он и высказал это. То, что держал на сердце, да всё не осмеливался выговорить вслух.
Раевский не изменился в лице, даже не смутился нимало. Ответил тотчас, словно давно продуманное:
— Раболепство и покорливость в человеке надобно презирать. Но когда они становятся чертами народа, на это надлежит взглянуть проницательно и со стороны, как смотрит отдалённый во времени летописец. Русскому мужику поют уже над колыбелью, чтоб боялся сильного, кланялся пониже: сила, мол, соломинку ломит. Страшная философия, Мишель! Выдь в Тарханах на мир, кликни посреди деревни: добра вам хочу, люди! Не поверят, засмеют, вязать примутся. Ненавидят у нас смутьянов.