Лермонтов
Шрифт:
Лермонтов слушал, как бы и вовсе не дыша. Лицо у него стало таким, какого Глебов никогда у него не видывал: иронические складки у губ разгладились; какая-то печально-светлая дума прошла по широкому смуглому лбу. Глебов в этот миг взглянул на небо, уже вечереющее, с одиноким светящимся облаком, и его посетила необычная мысль, что лермонтовский лоб и есть это уплывающее, ещё не погасшее облако! Он не успел удивиться странной игре фантазии — ведь он был человеком трезвым, приземлённым, стихов не читал, в Маёшке ценил доброго товарища-гусара, а вовсе не стихотворца, — как песня уже кончилась, оба вышли из-под её обаяния, а Мишель, сорвавшись с места, вложил в трепетную девичью ладошку не то монету, не то ещё какой-то мелкий
Васильчиков шёл, не думая о Лермонтове. Он думал о себе. Боролся с самим собою, бичевал в себе дурные чувства и вдруг нырял в них с головой, как в мутную воду, со стыдом и сладострастием. Жёг, как пощёчина, недавний пересказ грибоедовского анекдота: некий юнец отчебучил в благонравной гостиной дерзкую шутку да и сам струхнул по молодости. Вышло же так: сановный генерал разглагольствовал о правах сословий в России — многие принялись уже клевать носом — и спросил его мимоходом, со снисходительностью, знает ли, мол, он, сколько у нас состояний в России? «Так точно, ваше превосходительство, знаю. Два: рабство и тиранство!» То-то переполоху наделал.
Умничал по гостиным не один Чацкий; и Молчалин, при случае, мог либерального туманцу подпустить хотя бы для того, чтобы со слезой раскаяться и тем ублажить своих покровителей... Васильчиков скрипнул зубами.
— Лучшего места, чем под Перкальской скалой, не найти, — громко сказал Глебов.
Мартынов молча кивнул. Они свернули налево.
Над Пятигорском вовсю грохотала гроза. Вот-вот она должна была разразиться здесь. Дорохов с Трубецким запаздывали. В кустах ржали и всполошённо били копытами лошади.
— Так начнём? — произнёс в пространство Васильчиков.
Столыпин стал доставать кухенрейтеровские пистолеты. Гром гремел уже не переставая. Глебов и Васильчиков быстро отмерили тридцать шагов, барьер на десяти шагах отметили брошенными шапками. Поединщикам подали пистолеты. Лермонтов стоял лицом к северу.
Всё совершалось с какой-то лихорадочной поспешностью. В тот момент, когда Трубецкой и Дорохов, запыхавшись, появились на поляне, команда «сходись!» уже раздалась.
Лермонтов заслонился локтем и держал пистолет дулом кверху. Мартынов быстро прошёл несколько шагов, замешкался на мгновенье, переступил барьер и выстрелил почти в упор.
Страшный громовой разряд заглушил звук пистолета. Не все сразу поняли, что произошло. От тучи стало темно, как в полночь. Хлынул дождь.
Получив пулю в грудь, Лермонтов жил ещё минуту или несколько меньше, но достаточно, чтобы откинуть руку вперёд и вниз жестом последнего непримирения. Судьбу он принимал с несломленной гордостью, с беспощадным проникновением в суть события.
— Ми-ша! — раздался вопль сразу нескольких голосов.
А потом, объятые ужасом, все бросились прочь, без фуражек, с ручьями дождевой воды, текущей по обвисшим волосам. Вскочили на лошадей и поскакали к человеческому жилью, к огням,
На поляне остался один Дорохов [77] . Он сидел в мокрой траве и держал на коленях, словно баюкая, голову Лермонтова...
Бабушка Елизавета Алексеевна после первого взрыва отчаяния, когда в тоске закричала, глядя на икону Спаса, висевшую в опочивальне: «Что же Ты не уберёг мне Мишу?! Я ли не молила Тебя?» — ещё только раз произнесла вслух имя внука. Почти незрячая, она нащупала свинцовую крышку гроба, привезённого из Пятигорска: «Так это и есть Миша?» Скончалась спустя четыре года, переписав завещание на младшего брата Афанасия Алексеевича Столыпина.
77
На поляне остался один Дорохов. — В числе свидетелей дуэли Лермонтова и Мартынова некоторые современники называли — кроме М. П. Глебова, А. И. Васильчикова, А. А. Столыпина и С. В. Трубецкого — и др. лица, в частности Р. И. Дорохова.
Дорохов и Глебов в разное время сложили свои головы на Кавказе. Глебов был убит наповал при осаде аула Салты; Дорохов изрублен в Гойтинском ущелье. Тело его выкупили за шестьсот рублей, изглоданное шакалами и расклёванное птицами.
Монго Столыпин вышел в отставку, вместо мундира облачился в элегантное пальто («почтенное и достойное одеяние человека комильфо» — по его словам). Он прожил жизнь беспечно, мало заботясь о завтрашнем дне. За границей в дни безденежья «пустился на литературное поприще»: для газеты «Ля демократа пасифик» сделал перевод на французский «Героя нашего времени», придав ему второе произвольное название: «Русские на Кавказе». Во время Крымской кампании, столкнувшись с молодым Львом Толстым, показался тому «славным малым». Но о Лермонтове речь у них не зашла. Возможно, Толстой даже не знал, что они родственники? Умер Монго во Флоренции, неожиданно для родных, от чахотки.
Васильчиков прожил ещё сорок лет в полном благоденствии. Владел в Петербурге домом на Английской набережной с роскошной библиотекой, которая указывала на учёные склонности автора двух объёмистых трудов: «О самоуправлении» и «О землевладении». Он выступил спустя много лет с короткими заметками о Лермонтове, словно бы защищая его память от «неверных и пристрастных отзывов», хотя сам, не удержавшись, винил «заносчивый и задорный» нрав поэта.
Не воскресло ли в нём страннейшее из ощущений, когда они оставались с Лермонтовым наедине: голоса их — друзья, глаза — враги?..
По странной прихоти судьбы сёстры Верзилины вышли впоследствии за братьев Шан-Гиреев: Эмилия за Акима Павловича, а Надежда за Алексея Павловича. Эмилия Шан-Гирей в своих записках вспоминала о Лермонтове с неудовольствием и холодностью.
«Альбом Одоевского» возвратился к Владимиру Фёдоровичу лишь 30 декабря 1843 года. Его привёз Аким Акимович Хастатов, дядя Лермонтова, который постоянно проживал в своём кавказском имении Шелкозаводское, а в Петербург наведывался изредка и ненадолго.
Владимир Фёдорович, прежде чем раскрыть тетрадь, придвинул кресло к тому окну, возле которого они стояли с Лермонтовым при прощании. Затем стал медленно переворачивать страницы.
Многие записи были сделаны карандашом, с помарками. На ходу или в дороге? Между страницами чёрточки, нумерация порядка. После нескольких страниц черновика перебелено жидкими чернилами коричневого цвета очень мелко: «Спор», «Сон», «Утёс», «Они любили друг друга...», «Тамара», «Сновиденье», «Лист», «Нет, не тебя так пылко я люблю...», «Выхожу один я на дорогу» (последняя строфа «Чтоб всю ночь...» перечёркнута, слова менялись), «Морская царевна», «Пророк».