Лесные яблоки
Шрифт:
— Берите вот. — Талька переставила ведро.
— Этот неинтересно… Ну, поможешь нам?
— Темно сейчас, — растерянно проговорила Талька.
— Да не сейчас, завтра днем. Ладно? Талька покорно кивнула.
— Зачем столько насадила-то? — спросил Мишка. — Тяжело ведь.
Талька промолчала и со вздохом взялась за дужку ведра. Мишка забрал у меня коробок, показал на ведро:
— Помоги…
И мы пошли втроем. Совсем стемнело, никто не видел, что мы идем с девчонкой и несем ее ведро, но все равно чуть-чуть было неловко перед собой…
Станица зажгла свои недолгие огни. Жидкие и немощные,
Не закрыв на щеколду дверь коридора, я влетел в хату и остановился на пороге.
У стола сидели мать, тетя Маня и Марта-беженка. Они ели красные помидоры.
— Отец письмо прислал. — Мать показала мне листок, который лежал тут же на столе. Она сидела в чистой белой кофточке, хорошо причесанная, большие косы тяжелым узлом лежали на голове, и лицо ее было добрым и неуставшим.
— Можно почитать? — потянулся я к письму.
— Читай.
Отец писал, что они были в окружении и потому он так долго не писал нам. Сейчас они вышли к своим и опять бьют фашистов. Еще он передавал всем поклоны и несколько строчек писал прямо мне — просил помогать матери и хорошо учиться. Это на одной стороне листка. А на другой я увидел рисунок. Солдат в пилотке глядел на меня отцовскими, чуть прищуренными глазами. Под рисунком — продолжение письма, опять уже матери:
«Тоня, ты просила прислать карточку. Но сфотографироваться тут негде. Посылаю вам с сыном рисунок. Рисовал мой товарищ. Правда, похоже не очень, но переделывать нет времени, через полчаса пойдем в бой. Живы будем — сфотографируемся вместе после победы».
Я прочитал письмо, и мать забрала его, гости опять разглядывали рисунок, и тетя Маня все находила в нем новые черточки сходства с отцом.
…Вот я опять гляжу на этот рисунок, сделанный неизвестным художником двадцать шесть лет назад. Так он и остался единственным отцовским портретом. До войны отец не фотографировался — считал ненужным делом, а потом не успел… Нет, в сорок втором под Сталинградом он не погибнет. Он еще дойдет до Одера и там упадет на чужой, холодной земле.
Теперь трудно сказать, насколько схож отец с нарисованным бойцом, но мне дорог этот солдат. В детстве мне нравилось глядеть на знаки в его петлицах, на пилотку со звездой. Теперь я вижу рисунок иначе — я не замечаю знаков, а вижу только усталое, напряженное лицо. Вероятно, окопный художник не был хорошим портретистом, но он нарисовал отца таким, какими были солдаты: усталым, с непреклонной волей пройти все ради освобождения родной земли. Я показываю этот рисунок друзьям и говорю:
— Это мой отец…
Первый школьный день прошел шумно и суетно. Все носились по коридору как оглашенные, на уроках толкали друг друга, не боясь, что у соседа будет клякса — клякс было делать не на чем. Тетрадей в школу не завезли, и мы писали мелом на крышках
После каникул школа кажется уютно-праздничной и немножко чужой. Хочется скорее вбежать в новый класс и занять парту где поинтереснее, например у окна. За парты у окон всегда разгорались у нас споры.
Накануне мы с Волдырем договорились сесть на последней парте в первом ряду. Мы пришли рано, но все равно опоздали — парта у окна была занята: там сидели Талька и приезжая девчонка Енька. На других рядах тоже ничего подходящего не оказалось, и мы сели впереди этих девчонок — лучше уж тут, чем рядом с учительским столом.
— Ничего, — пообещал Волдырь, — мы их выкурим отсюда. Сами убегут. Новенькая эта враз запищит.
Мы с Волдырем стояли у дверей, и Енька не могла слышать нашего разговора, но почему-то она сидела как виноватая… Наверно, это заметил не только я — к парте, где сидела Енька, поворачивались многие. Особенно девчонки. На Еньке было коричневое платье с белым воротником, и вообще она казалась вырезанной из книжки. Больше всего меня удивил ее черный кожаный портфель с двумя замками. Это тебе не сумка, сшитая матерью из твоих же старых штанов.
— Буржуйка, — презрительно сказал о Еньке Волдырь.
И мне было трудно возразить. Каждый новый урок подтверждал правоту Вовкиных слов — оказалось, что у нее есть еще и тетради и даже пенал. Я, наверное, возненавидел бы Еньку, как и положено ненавидеть буржуев, если бы не урок рисования. Рисованию нас учила немка Мария Ивановна. В тот раз она разрешила рисовать на вольную тему.
— А город можно? — спросила Енька.
Я покосился назад и обомлел — перед Енькой лежала раскрытая коробка с цветными карандашами. Плотно прижатые друг к другу, они зарябили перед моими глазами, засветились радугой.
Я торопливо отвернулся.
Енькины карандаши заметил весь класс.
— Дай мне красный, а? — попросил ее Юрка Чапаенок. — Мне лишь звезду.
Енька молча подала ему карандаш.
Может, и мне спросить? Эх, тогда бы я нарисовал!..
Она словно угадала мои мысли:
— Бери и ты, — и подвинула коробку на самый верх парты. У меня аж пальцы дрогнули, когда я выбирал карандаш, и в носу защекотало — карандаш пах чем-то горьковато-сладким.
Скоро коробка опустела — к Еньке тянулись руки со всех парт.
Рисовали кто на чем — на конторских ведомостях, на серой оберточной бумаге. Дома, на печи, я изрисовывал простым карандашом все стены, а потом стирал пальцем. Кое-что стирать было жалко, и я решил завести альбом. Под него приспособил тоненькую книжечку, найденную в сундуке. А тут еще подвезло с карандашами. Я раскрыл книжку и принялся рисовать, как наши пушки сбивают немецкие самолеты…
Последней по расписанию была история. Ее вел у нас директор.
Едва Аркадий Петрович повесил на доску карту и взялся за указку, как за окном щелкнул выстрел, зазвенело разбитое стекло, пуля прожужжала над нашими головами и впилась в стену. Аркадий Петрович бросился к окну, мы тоже вскочили с мест. По школьному двору бежал, оглядываясь, Колька Клок.