Лестница Янкеля
Шрифт:
Однако это всеобщее ликование имело для меня и другую сторону, ведь вечером того же дня или следующего к нам в дом должен был прийти уже упоминавшийся Янкель. Он жил у Рейтборда, помогал по дому, беспрекословно подчиняясь хозяйке и получая за это, помимо куска хлеба, еще и постоянные попреки. В дни еврейских праздников, когда собиралось много народа, он таскал и расставлял стулья для пришедших и старался предупреждать каждое их желание. Ему все это было очень нелегко: ведь он был далеко немолод и заметно нездоров. Когда Янкель приходил к нам, мама давала ему поесть. Это считалось благодеянием, по-другому – милостью, вменявшейся в обязанность каждому еврею. После ужина они недолго разговаривали то по-русски, то по-еврейски. “Если бы ты знала, – говорил Янкель, коверкая
После таких визитов Янкелю снился Янкель, тот, другой, с тонкой цыплячьей шеей, к которой тянулась страшная рука Рейтборда, прятавшего за спиной свой “халав”.
Когда я спрашивал маму, почему безобидного приживальщика заставляют так страдать в доме шойхета, она отвечала, что есть вещи, о которых не стоит разговаривать просто так, ведь здесь, по сути, начинается “Божий промысел”. Возможно, если бы Янкель (из Польши) не бросил свою семью на верную смерть, его судьба тоже сложилась бы иначе, никто не знает как. Янкель был призраком, отягощенным своим несчастьем и своей виной, но, если честно, мне все равно оставалось непонятным, почему бы просто не пожалеть и без того несчастного человека. Конечно, страшному Шойхету были незнакомы такие чувства – отчего на душе у меня, как только я оказывался на пороге его дома, становилось зябко, словно вдруг пахнуло из бездонной ямы тяжелым, нечеловеческим духом. Может, поэтому я чувствовал необъяснимое отторжение от всевозможных обрядов и правил, слишком глубоко заглянув однажды в этот колодец. Для меня это распространилось на религию вообще.
Обо всем этом я думаю, мысленно проносясь по Полтавской улице, сворачивавшей к единственной действующей церкви, куда по праздникам мимо наших окон направлялись облаченные во все черное, неизвестно откуда взявшиеся, словно из-под земли выросшие богомолки. Они двигались медленно, казалось, что у них нет ни лиц, ни тел – одни только черные балахоны до пят, благодаря чему они как будто бы не шли, а плыли по притихшим улицам. Особую неприязнь вызывали они у дворовых собак, которые, едва почувствовав приближение процессии, сбегались со всех концов и сопровождали ее злобным лаем. Иногда кто-то из идущих отделялся от общего движения и заходил в первый попавшийся двор (например, наш): черное одеяние приподымалось, фигура приседала на корточки, превращаясь на мгновение в страшную птицу, потом выпрямлялась и скользила прочь. Оставшуюся посреди двора лужу называли “божьей росой”. Янкель, сколько себя помнил, старательно обходил это место в любое время года.
Так что ничего удивительного не было в том, что при случайной встрече с попом (а такая встреча иной в те времена и быть не могла) у Янкеля возникало чувство страха, смешанного с брезгливостью. Поп, необрезанный мужик с крестом на шее, монашки, бесшумно плывущие по улице, были участниками этого внешнего, враждебного мира, его главными действующими лицами. Однако после войны эта религиозная распря, куда мы, как мне кажется, были втянуты совершенно случайно, в силу устоявшегося порядка вещей, во многом потеряла свой смысл. Никогда, впрочем, полностью не исчезнув.
Однажды сидели у Костьки Панкова, во что-то играли, когда в окно дальней комнаты постучали. Костя выглянул на улицу и подозвал к себе остальных. Перед окном, опираясь на костыли и протягивая ладонь к зашторенному окну, стоял нищий инвалид и ждал, понурив голову, не откликнется ли кто-нибудь.
– Янкель, – зашептал Костька, – иди скажи ему.
– Что сказать? – спросил Янкель.
– Как что? “Не прогневайся, Божий человек. Ступай своей дорогой!”
– Не буду говорить! – упирался Янкель. – Скажи сам!
– Мне нельзя, – ответил Панков. – Я же крещеный, а это – большой грех, я в ад попаду. А с тобой ничего не будет.
– Почему не будет?
– Ну, как… Ты ж еврей, у вас там даже ада толком нет. А этот еще и… как по-вашему? Гой!
Янкель отнекивался, как мог (“Почему
– Не прогневайся…
Услышав эти слова, нищий быстро перекрестился, повернулся и, не говоря ни слова, пошел прочь. И тут вдруг мне стало невыносимо стыдно, будто из-за меня лишили этого несчастного подаяния. Не сомневаюсь, что мама очень бы рассердилась и отвернулась от меня, расскажи я ей об этом. С ее точки зрения, я совершил множество прегрешений: повторил эти “церковные слова” и тем более – заставил нищего перекреститься в моем присутствии. Но, думаю, еще больше рассердилась бы она за то, что я отказал изувеченному человеку, которых было огромное количество на улицах, в милости. Очевидно, между всем этим существовало какое-то противоречие, и не знаю, как именно поступила бы она. Но если честно, то Янкель согласился отказать нищему еще и потому, что ему действительно бы за это “ничего не было”.
История с Костей Панковым была не единственной, где всплывало, что мы (я, мои браться и сестры, многие из Первого проезда) – евреи. Но в этом, как правило, не было ни злобы, ни зависти, ни скрытой обиды, которая могла бы вдруг прорваться наружу. Или все же прорывалась? Когда надо было выбирать, кому водить, помню, например, такую считалку: “Ты – Абрам, я – Иван, соли я тебе не дам. Дверь закрою, щи сварю, а тебя не позову”. Тот, на кого выпадало “не позову”, выбывал из счета, и так до конца, пока не оставался кто-то один, отворачивавшийся к стене и считавший до двадцати. Мне казалось, что этот последний и был самым главным апикойресом, стыдливо опускавшим голову и закрывавшим глаза. Но ведь им мог стать каждый, кто участвовал в игре.
Нас было много одногодков кто постарше, кто помладше, – живших в Первом или Втором проезде (или дальше), то мирившихся, то ссорившихся, но никогда друг с другом особенно не враждовавших. Если представить весь мой двор или, скорее, всю нашу “улицу”, то картина вышла бы такая. Слева направо, как следуют дома по Первому проезду, мне видятся Костька Панков, по прозвищу Зера (почему – не знаю), Яшка Зарембо, по кличке Черт, чумазый, словно чертик, с черными волосами. Ванька Царев, по кличке Царек: ростом не вышел, Юрка Калиш, по прозвищу Коцни, потому что, когда видел кого-то с едой, всегда подходил и говорил “коцни” (с ударением на и). Рита Папилова, по прозвищу Королева Марго, Дымба – не поймешь кто, ни фамилии, ни имени его я не помню. Гоголь, по кличке Гоголь, Левка Портнов, по прозвищу Парикмахер (их дом был рядом с парикмахерской), Гога Малеханов, по кличке Колесо, Генка Сорокин, по прозвищу Дятел, Роза из колхоза. Еще была Ира Скороходова, дочь знаменитого в Горьком боксера-средневеса, прозванная Знаете, Кто Мой Папа? (Вопрос, который она всегда задавала, если с ней хотел кто-то познакомиться). Еще были Череп – мой брат Левка (уж такой писаный был красавец), Аня, по прозвищу Булочная (работала на хлебозаводе во время войны), и Янкель, из-за своей худобы прозванный Скеля (скелет). Об остальных как-нибудь в другой раз.
Мы часто собирались все вместе и шли гулять. Если погода была хорошая, то брали лодку и плыли к Старой Волге. Сложно объяснить, откуда взялось это название. Видимо, когда-то река текла по другому руслу, а в наши времена это был просто отвернувший в сторону рукав, исчезавший в прибрежных кустах. Место это находилось неподалеку от Стрелки, там, где Ока сливалась с Волгой, – линию раздела их разноцветных вод можно было увидеть с набережной Жданова. С воды была еще хорошо видна спускавшаяся с откоса Чкаловская лестница, названная так из-за памятника Чкалову. Его фигура на пьедестале из черного гранита, украшенном географической картой, где пунктирные линии обозначали знаменитые перелеты, была развернута в сторону Волги, взгляд устремлен вдаль. А над головой медленно плыли облака.