Лев Толстой
Шрифт:
Толстой выстраивает объективные, весьма банальные, даже «дурацкие», и разумные рассуждения. Природа забирает лучших, к приему которых мир еще не готов, назад, в некотором роде пробуя, экспериментируя, чтобы идти вперед (мистическая, в отличие от позитивистской, концепция прогресса): «Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ванечка». Таково объективное, очень распространенное и «дурацкое» рассуждение, которому не противостоит, а скорее, переключает мысль в другую и высшую плоскость рассуждение «разумное»: «Он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви — больше, чем многие, прожившие полвека и больше». А параллельно, рядом рождается максима в духе высоко ценимого Толстым Паскаля: «Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я».
Объяснения и рассуждения предварительные. Толстой и в дальнейшем будет возвращаться к этим неотвязным вопросам. Почти через десять лет он даст гораздо более обдуманный ответ в дневнике: «Спрашивают, зачем умирают
Значительно сильнее Толстого волновали тогда, в 1895 году, не ответы на «вековечные» вопросы, а Софья Андреевна и согласие в семье. И сначала он готов был поверить в начавшийся спасительный духовный поворот, испытывая странное и двойственное чувство: «Софья Андреевна поразила меня. Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души ее. Теперь понемногу это начинает застилаться. И я не знаю, радуюсь ли я тому, что она понемногу успокаивается, или жалею, что теряется тот удивительный любовный подъем духа. Хотя и года всё больше и больше сближают нас, смерть эта еще более сблизила нас с нею и со всей семьею». Дочери Марии он в торжественном стиле писал о вступлении матери в новую жизнь, «которая есть ступень к верху, к свету», радуясь и благодаря Создателя за ее и свое «оживление, воскресение в смысле духовном». Разительная перемена в жене, пожалуй, потрясла Толстого больше, чем смерть сына, осветив духовную важность события: «Боль разрыва сразу освободила ее от всего, что затемняло ее душу. Как будто раздвинулись двери и обнажилась та божественная сущность любви, которая составляет нашу душу… всё, что только чем-нибудь нарушало любовь, что было осуждением кого-нибудь, чего-нибудь, даже недоброжелательством, всё это оскорбляло, заставляло болезненно сжиматься обнажившийся росток любви».
Толстой готов всегда любоваться этим нежным цветком, лелеять его, понимая, что это невозможно, так как довольно и легкого дуновения земного воздуха и росток начнет увядать, а потом закроются и раздвинувшиеся на мгновение «двери». Вот они уже и начали медленно закрываться, о чем сожалеет Толстой, бессильный передать жене свое понимание жизни и смерти:
«Но время проходит, и росток этот закрывается опять, и страдание ее перестает находить удовлетворение… в всеобщей любви, и становится неразрешимо мучительно. Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделить одно от другого; не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, — различно сочетаясь — одни прежде, другие после, — как волны».
Ивану Бунину, посетившему в то время Толстого в Хамовниках, запомнились худое, темное и строгое лицо Толстого и сказанное им о смерти сына:
— Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!
Осталось в памяти и то, как они потом пошли в издательство «Посредник», как «бежали наискось по снежному Девичьему полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил — отрывисто, строго, резко:
— Смерти нету, смерти нету!»
У Софьи Андреевны как-то вырвалось, что Толстой требовал от нее невозможного, поднять такую тяжесть, которая была ей не по силам. Она не только не могла, а и не желала религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою после смерти Ванечки и проникнуться толстовской философией смерти. Одно дело читать с интересом, одобряя, трактат «О жизни», где много утешительного и по поводу смерти сказано, и совсем другое, когда неожиданно умирает такое близкое, незаменимое существо, как самый младший и любимый сын. Тут не до объективных и разумных рассуждений: «Мой милый Ванечка скончался вечером в 11 часов. Боже мой, а я жива!» Да и жить так всегда, как будто в комнате рядом умирает ребенок, невозможно — это не по силам и человеку с такой строгой и отлаженной внутренней дисциплиной, каким был Толстой, не говоря уже о Софье Андреевне. Ей необходимо было участие, и она получала его как от мужа, так и от Марии Николаевны и дочери Маши, с которыми близко и душевно сошлась в эти страшные дни. Возможно, именно двум Мариям она больше, чем кому-либо, и обязана тем, что смогла не сломиться под тяжестью утраты. Она их с благодарностью и упоминает в очерке «Смерть Ванечки»: «В самые последние минуты при Ванечке были моя дочь Маша и Мария Николаевна, монахиня, всё время молившаяся… Мария Николаевна жила с нами и так душевно, религиозно утешала нас». И это простое, незатейливое религиозное утешение было теплым и врачующим в отличие от задорных, еретических, пугающих рассуждений мужа, которые хотелось не принять, а опровергнуть, отвергнуть.
Весной, и совсем уж определенно летом, стало ясно, что утопическим надеждам Толстого сбыться не суждено. Да и душевное равновесие Софьи Андреевны не восстанавливалось. Сыну Льву, отношения с которым хотя и несколько испортились, но до враждебности и неурядиц было еще далеко, Толстой писал в июне, подводя неутешительные итоги: «Мама очень трудно переносит свое пребывание в Ясной Поляне. Никуда не выходит из дома, но в доме
Словом, чем дальше, тем призрачнее становились надежды Толстого на то, чтобы Софья Андреевна духовно примкнула к нему: она этого и не могла сделать, и не хотела. Но гораздо хуже, что не улучшалось ее психическое состояние. Не становилось спокойнее и в семье. Александра Львовна в книге «Отец» пишет, что смерть Ванечки оставила гнетущую жуткую пустоту, которую, сплотившись, постарались заполнить как-то все обитатели дома в Ясной Поляне: «Перед лицом торжественности, чистоты и величия этой смерти, все разногласия, недобрые чувства, недоразумения исчезли как дым». О том, что смерть Ванечки сплотила и сблизила всех в доме писал и Лев Толстой, благодаря Бога за то, что он послал им всем такое «великое душевное событие».
Все разногласия и недоразумения, на очень недолгое время исчезнувшие (точнее, немного поутихшие, спрятавшиеся, приглушенные), выплыли снова на поверхность, да еще и появились новые, совсем уж удивительные. Гостившая зимой 1895 года в доме Толстых Елизавета Валерьяновна Оболенская (Лизанька), старшая дочь Марии Николаевны, была неприятно поражена шумной и беспокойной, мало похожей на семейную жизнью Толстых и — особенно — большой и несимпатичной переменой в Софье Андреевне, к которой, впрочем, и раньше относилась настороженно:
«Она стала беспокойна, никогда не бывает дома, стала наряжаться, то есть, скорее, заниматься своей наружностью, стала ездить в театры и на концерты, вообще производит впечатление человека, который страшно спешит жить и не теряет ни одной минуты. Она объясняет это тем, что после смерти Ванечки не может вести прежний образ жизни, и еще вдруг пробудившейся любовью к музыке. Но нам всё кажется, что это просто страх перед старостью и желание еще казаться не старухой, а женщиной. Я думаю, что это физиологический процесс. Это женщина, в которой физика всегда брала перевес перед душой. Я бы отнеслась к ней строже, если бы со всем этим она не была жалка; она сама это сознает и говорит: „Я живу как-то беспорядочно и беспокойно, как потерянная, но не могу иначе“. В другой раз я нарочно заговорила с ней про Ваничку, чтобы указать ей, как мелко и ничтожно всё то, чем теперь полна ее жизнь, в сравнении с этим горем, и раскаялась, что это сделала: она страшно разрыдалась и просила никогда с ней о Ванечке не говорить. Дочери с ней очень хороши; им, в особенности умной и чуткой Тане, очень тяжело видеть мать в таком настроении, но они с ней очень мягки и деликатны; конечно, немного сверху вниз, как с ребенком, но трудно требовать другого. Лев Николаевич кроток и мудр…»
Увлечение музыкой напрямую связано с увлечением профессором и композитором Сергеем Ивановичем Танеевым, уже и ранее, в начале 1890-х, появлявшимся в Хамовниках. Весной 1895 года Софья Андреевна пригласила Танеева погостить в Ясной Поляне, где он и был это и следующее лето. Приезжал Танеев в Ясную Поляну неоднократно и позднее, бывал по-прежнему часто в московском доме Толстых. Стал, по выражению Стасова, «их великий приятель и гость в городе и в деревне» — счастливое обстоятельство для всех биографов и исследователей творчества Толстого: композитор аккуратно вел дневник, тщательно описывая в нем слова и дела Льва Толстого, которого он обожал. Толстой с Танеевым катался на коньках (в Москве), играл в шахматы. Софья Андреевна летом 1895 года с энтузиазмом занялась фотографированием — сохранилась колоритная фотография, запечатлевшая их в окружении зрителей за этим занятием. Они часто беседовали об искусстве, и, конечно, Сергей Иванович играл на фортепиано как произведения любимых Толстым композиторов (даже специально выучивал некоторые пьесы), так и раздражавшего его Вагнера («Какая гадость!»). Танеев обладал феноменальной музыкальной памятью и благородной независимостью суждений, снискавших ему репутацию «музыкальной совести Москвы». Его исполнение запоминалось и отличалось, как свидетельствует Сергей Львович, а ему тут и ноты в руки, точностью и педагогическим педантизмом: «Играл он, разумеется, всегда наизусть, играл просто, без всякой отсебятины, фразировал отчетливо и рельефно, брал настоящие темпы, не увлекаясь быстротой, подобно многим пианистам, и проявлял силу там, где это требовалось. Он ставил себе целью верно передавать намерения композиторов. Особенно хорошо и точно, но не сухо и не академично, он играл Бетховена и Баха». Исполнял и собственные сочинения. К ним Толстой относился неодобрительно, хотя высказывался осторожно, не желая обижать автора, который ему был, возможно, даже симпатичен. Во всяком случае, он говорил Стасову: «Прекраснейший человек, и умный, и добрый, и образованный, только по музыке, кажется, не очень-то!» Когда Танеев в конце лета 1895-го уезжал из Ясной Поляны, Толстой сказал ему: «Мы с вами очень хорошо прожили лето, надеюсь, что и зимою будем видаться». Вполне возможно, что это была дежурная вежливая фраза. Никаких столкновений и бурных споров между ними не случалось.