Лев Толстой
Шрифт:
Поразительное, почти абсолютное непонимание мужа. Толстой по просьбе жены, «случайно» прочитавшей (обтирала письменный стол, смахнула ключик и, не удержавшись от соблазна, стала читать дневник — шпионство и неусыпный надзор давно уже стали обычными способами, к которым она прибегала, везде подозревая тайны, заговоры и недоброжелательность) больно задевшие ее слова, не только удалил их (но они остались в письме к мужу — о легкомыслии Софьи Андреевны, усилившемся после смерти Вани, бесцеремонной манере вмешиваться в разговор, выставляя себя, о кресте, который ему придется нести до конца жизни), но и в том же дневнике постарался уравновесить написанное в минуты раздражения — взвешенным и спокойным суждением: «Она была идеальная жена в языческом смысле — верности, семейности, самоотверженности, любви семейной, языческой, и в ней лежит возможность христианского друга. Я увидел это после смерти Ванечки. Проявится ли он в ней?» И поступок, и слова совершенно в духе Толстого, всегда готового сознаться в «дурных» делах и мыслях и по возможности исправить «грех». Ничего тут особенного и чрезвычайного нет, если
Что же касается уступок и раскаяния Льва Николаевича, то они ее удовлетворили очень в небольшой степени и, пожалуй, убедили в необходимости постоянного контроля: «христианским другом» Софья Андреевна становиться не собиралась, предпочитая оставаться в прежней должности «языческой» жены. Но, не доверяя никому — ни мужу, ни детям, ни окружающим их в Ясной Поляне и Москве людям, всё время недоброжелательно, в микроскоп рассматривающим их семейную жизнь, — она стала больше времени уделять дневнику и другим литературным занятиям, пытаясь тем самым противопоставить многочисленным врагам и клеветникам свое видение событий, защититься от нападок и искажений. Правдивости рассказа столь откровенная и постоянная полемичность наносила серьезный урон. Тенденция видна повсеместно: обиды, гнев, ненависть, отчаяние, самолюбование, подозрительность.
Тенденциозность, пристрастность, искажения, неточности в воспоминаниях Софьи Андреевны столь очевидны, что они, как свидетельствует Татьяна Львовна, привели в ужас даже ее любимую сестру Татьяну, с которой она делилась всеми переживаниями, воскликнувшую: «Точно она о другом человеке пишет! Я-то ведь видела их жизнь. Видела его любовь и доброту к ней. А у нее выходит, что она невинная жертва деспотичного, жестокого, сурового тирана!» Сочиненности, игры, фальши сверхдостаточно и в «музыкальном романе» с утонченным пианистом Танеевым, романе романтическом, идеальном, чего не мог понять ревнивый муж. «Роман» занял немало страниц дневника, равно и Танеев превратился в одного из его главных персонажей. Он десятки раз упомянут в записях начиная с июня 1897 года (возобновляя дневник, прерванный в день смерти сына, Софья Андреевна обещала «писать строго одни факты»).
Сразу же на сцену является с невыносимой «наболелой ревностью» Лев Николаевич, отравляющий чистые и спокойные отношения к тихому и доброму музыканту, о котором она в саду беседует с Ванечкой, спрашивая, дурно ли ее чувство к Сергею Ивановичу (а во сне видит сына сидящим у Танеева на коленях — тот играет, понятно, на фортепияно; так в идиллическом, сказочном сне — наяву же сердитый, раздраженный, ревнивый муж, лишивший жену даже спасительной музыки). Неловко как-то всё это читать — бестактные и безвкусные, непозволительные мелодраматические мотивы, режущие слух. А тут еще и Любовь Гуревич неожиданно возникает, возбуждая гнев и ревность Софьи Андреевны, имевшей «неосторожность» (слишком мягкое слово выбрала) сказать, что отношения Льва Николаевича к Гуревич ей так же неприятны, как ему неприятны ее отношения к Танееву. Сказала то, что давно хотело слететь с языка, и испугалась: «Я взглянула на него, и мне стало страшно. В последнее время сильно разросшиеся густые брови его нависли на злые глаза, выражение лица дикое, а вместе с тем страдающее и некрасивое; его лицо только тогда хорошо, когда оно участливо-доброе или ласково-страстное. Я часто думаю, что бы он сделал со мной или с собой, если б я действительно хоть чем-нибудь когда-нибудь была виновата?»
Умирая, Софья Андреевна сказала Татьяне Львовне, и ее слова тогда же записал Сергей Львович: «Я вышла замуж 18 лет… любила я одного твоего отца. Я тебе перед смертью скажу: не было рукопожатия, которого не могло бы быть при всех». Никто, собственно, в этом никогда и не сомневался. Угнетали театрализованная игра, слишком затянувшаяся, неестественность жестов и слов, ненормальность ситуации. Было неловко и обидно. Больно смотреть на страдания отца, которому навязали нелепую роль, оказавшуюся тяжким испытанием, трудным «экзаменом». Лев Николаевич неизменно оставался любезным с Сергеем Ивановичем, правда, сыну Сергею казалось, что он заставлял себя быть таким. Он испробовал разные приемы и слова, но тщетно, и терпение в конце концов истощилось. Быть всеобщим посмешищем, притчей во языцех — трудно придумать долю хуже.
Танеев, человек большой наивности и благородства, очень долго ничего не подозревал, и — вне всяких сомнений — бежал бы без оглядки, заподозрив что-то неладное. И он не соответствовал роли, предписанной в безумном сценарии женой великого человека, что выводило Софью Андреевну из себя. Это отчетливо видно в такой, к примеру, иронической и злой записи в дневнике 1898 года: «Был Сергей Иванович. Много пришлось говорить с ним сегодня вечером, и никогда я больше не убедилась, как сегодня, что он человек совершенно неподвижный, безжизненный, бесстрастный. Не в смысле брани, а прямо, констатируя то, что есть, про него можно сказать, что он только „жирный музыкант“, как Л. Н. его часто называл в припадке ревности, — и больше ничего. Внешняя доброта его — это внутреннее равнодушие ко всему миру, исключая звуков, сочинения музыки и слушанья ее». Явно, что обижало равнодушие не к миру, а к ней, «моложавой» жене всемирно известного писателя (и радовало, что муж ее «ревнует»), Танееву нравилось гостить в Ясной Поляне, где он любил всё, и особенно беседы со Львом Николаевичем и мирную игру с ним в шахматы, неспешные
Растерянность чувствуется полнейшая — так, видимо, и не объяснился — не нашел ни сил в себе, ни времени это сделать. Объясняться пришлось многократно Льву Николаевичу. И очень жестко. Зимой 1897-го Софья Андреевна откровенно дразнила Толстого своими планами поехать (то едет, то не едет) на репетицию оперы Танеева, что уязвило и возмутило Толстого, хорошо разобравшегося в нехитрой игре: «Знаю, что и ничего из того, что ты едешь теперь, не может выйти, но ты невольно играешь этим, сама себя возбуждаешь; возбуждает тебя и мое отношение к этому. И ты играешь этим. Мне же эта игра, признаюсь, ужасно мучительна и унизительна и страшно нравственно утомительна… Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек (Танеев) руководит нашей жизнью, отравляет последние годы или год нашей жизни, унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции когда играет. Это ужасно, ужасно отвратительно и постыдно». Не помогло. Напротив, раззадорило. Софья Андреевна усилила игру, извещая в майских письмах мужа о симфонии Танеева, его музицированиях в беседке хамовнического дома.
Толстой приходит в крайнее волнение: ночами не может спать, сильно страдает, болит сердце, готов разрыдаться. Пишет Черткову: «Я испробовал всё: гнев, мольбы, увещанья и в последнее время снисходительность и доброту. Еще хуже. Страдаю я, как не стыдно сказать, от унижения и жестокости». Наконец, пришел к решению, изложив его в ряде писем (неотправленных) и записок жене, обрисовав там свое невыносимое состояние: «Твое сближение с Танеевым мне не то что неприятно, но страшно мучительно. Продолжая жить при этих условиях, я отравляю и сокращаю свою жизнь. Вот уже год, что я не могу работать и не живу, а постоянно мучаюсь… Я испробовал всё, и ничего не помогло: сближение продолжается и даже усиливается, и я вижу, что так будет до конца. Я не могу больше переносить этого». Писал о том, что не может без ужаса думать о «продолжении тех почти физических страданий», которые испытывает и которые не может не испытывать. И предлагал разные выходы из тупикового положения: уход, прекращение всяких отношений с Танеевым, отъезд за границу — одному или обоим. Позже передумал отправлять письмо, несколько успокоился, съездив к брату. В июле, когда Танеев гостил в Ясной Поляне, страдания вернулись с новой силой. Толстой пишет очередное прощальное письмо к Соне, но и это письмо прячет за подкладку клеенчатого кресла, где уже находилась рукопись повести «Дьявол». Так оно и пролежало в конверте рядом с другим письмом (его Софья Андреевна разорвала) до 1907 года, когда решили заняться мебелью. Примирились — пришло время очередной передышки, хотя, в сущности, ничего не изменилось в их отношениях, и Танеев по-прежнему остался другом семьи.
Неприятные объяснения и столкновения в связи с увлечением Софьи Андреевны продолжались и гораздо позже. Одно из них — длинный и нервный диалог, состоявшийся в ночь с 28 на 29 июля 1898 года, — Толстой записал во всех подробностях (запись предназначалась для отправки письмом Татьяне Андреевне, очень обеспокоенной затянувшейся музыкальной историей, но письмо не было отправлено).
Тягостный, мучительный разговор. Толстой пытался убедить Софью Андреевну в том, что «исключительное чувство старой замужней женщины к постороннему мужчине — дурное чувство». Убеждал спокойно, выставляя логически безупречные доводы: «Заедет он или не заедет, неважно, даже твоя поездка не важна, важно, как я говорил тебе, два года назад говорил тебе, твое отношение к твоему чувству. Если бы ты признавала свое чувство нехорошим, ты бы не стала даже вспоминать о том, заедет ли он, и говорить о нем». Призывал покаяться в душе в своем чувстве. И наталкивался на упорное сопротивление-непонимание, на всё более и более резкие, сумасшедшие реплики: «Не умею каяться и не понимаю, что это значит», «Ты хочешь измучить меня и лишить всего. Это такая жестокость», «Всё это ложь, всё фарисейство, обман. Других обманывай, я вижу тебя насквозь», «Нет в тебе доброго. Ты злой, ты зверь. И буду любить добрых и хороших, а не тебя. Ты зверь».
А далее последовало уже нечто невообразимое, безумный и страшный бред, безумные порывы:
«Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать, ужасные, жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям. И какие-то угрозы напечатать свои повести, если я напечатаю „Воскресение“ с описанием горничной. И потом рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен».