Левый полусладкий
Шрифт:
Мышки доверчиво уходили в протянутые людские руки и возвращались не скоро, повалившись на пол, наетые, здоровенькие, и засыпали с мощным храпом, суча во сне красными лапками. А в это время другая новенькая называла очередные номера уходящих на пробы первых блюд, вторых… И так все повторялось. Под вечер приводили с проб спиртных напитков. Мыши были вумат пьяные, базарили, хвастались, становились нахальными, пьяненькие мышки приставали к мышатам, пытаясь затащить их в уголок для траха, а каждая бригадирша курила еще и хорошие сигареты и пахла хорошими духами, анашой, винами и кремами для кожи. Старожилы затихали, забивались подальше от новеньких, понимая, что их время прошло. Иногда кто-то не возвращался. Это означало, что он (или она) отравился и этим самым спас Первое Лицо от поноса, а может быть, и от самой смерти. Поэтому оттуда, с воли, доносились траурные марши торжественных похорон и выстрелы в небо почетного караула. Так по приказу Первого Лица благодарилась верноподданническая смерть. Родственникам его давался в вечное пользование надел подвального помещения недалеко от Старой площади, где хранились продукты Первого Лица, и весь род погибшей белой получал звание простой полевой серой мыши с правом передачи звания по наследству. Но новая партия прибыла с явным заданием работать против Первого
Партия новеньких мышей прибыла из-за границы. Импортные. Правда, проверенные на детекторе лжи и английской говядине. Поэтому сомнений не вызывали. Но когда однажды после одной из успешных проб к вечеру после обеда Первое Лицо так с кровью просрался на глазах у всех лекарей, поваров и секретарш, что, успокоив его разговорами о якобы специально подмешанном слабительном для профилактики, окружение сильно задумалось о качестве партии новых мышей, поставленных в виварий за несколько миллионов долларов из-за бугра. Но факс, пришедший от поставщика, успокоил всех: «Да вы шо, сам папа римский, Американский президент, генсек Северной Кореи, Джек Николсон, Мадонна и сам Чубайс, понимаешь, — клиенты нашей компании…»
Но мышки тихо праздновали победу. Они вплотную приблизились к тайнам жизни Первого Лица. Они поняли, что они кое-что могут. Правда, какой-то стукачок испортил праздник. Десяток мышей были вызваны наверх и после допросов и пыток их просто по-человечески расстреляли. С тех пор все затихло. Новенькие ушли в подполье. Иногда к ним в обиталище попадали обрывки газетных полос с фотографиями Первого Лица и текстами, то славящими его, то проклинающими. Но их интересовала только собственная месть и собственное племя — они ползали по его лицу, изучая каждую складку и морщинку, заглядывали в рот и глаза, отгрызая от ненависти и лени уши и ноздри, все больше и больше заражаясь стойкой непримиримостью к Первому Лицу. Наконец поступили сведения, что завтра ему будет подсыпана в его любимую толченую картошку со шкварками огромная доза мышьяка, чтобы убить его наверняка. «Это решение революционного комитета», — металлическим писком молвил тщедушный мышонок с бородкой и явными признаками туберкулеза. «Кто поедет добровольно? Нужно снять пробу, не умереть, добраться до постели. Наши реаниматологи уже предупреждены». Несколько рук взлетели вверх. «Пойдет не самый сильный, а самый верный нашим идеям. Это тоже решение революционного комитета, вот так-то», — сказал все тот же мышонок и, подбросив пачку долларов вверх, прострелил ее насквозь.
Доброволец вернулся, синея на глазах, но вернулся и тут же в постели на руках у любимой жены скончался. «Мы не можем держать труп среди нас, мы должны разделать его и съесть. Это тоже решение революционного комитета», — сказал тщедушный с бородкой и прострелил еще одну пачку зеленых. «Затем мы все умрем, всем комитетом, поскольку наш товарищ принял смертельную дозу, но и вы должны нас съесть. — Он осмотрел притихших белых мышат и продолжил: — Вы будете поедать мертвых до тех пор, пока наш народ не перестанет умирать от мышьяка, поступившего сверху в теле нашего героя. Итак, мы скроем наше преступление, вернее, наш подвиг. И это тоже приказ…»
Так оно и было в тот трагический вечер. На несколько дней мышей перестали вызывать на пробы. На обрывке одной из газет они увидели огромный портрет Первого Лица в черной траурной рамке. Они сумели прочитать только диагноз: атеросклероз, коронарная недостаточность, кровоизлияние…
«Врут, все врут, мы-то знаем, отчего он умер. Ура, да здравствует свобода и демократия. Даешь новую конституцию с правами белых мышей!..» Всю ночь продолжалось гулянье, отсыпались двое суток.
А через несколько дней сверху снова протянулась рука и мыши услышали: «Давай десяток этих сучек на пробу закусок». Мыши не поверили своим ушам. Но назавтра к ним случайно залетела первая страница самой известной в стране газеты. И на ней была напечатана фотография неизвестного самоуверенного мужчины с наглой улыбочкой, злыми рыбьими глазами и сверкающей лысиной под уложенными парикмахером редкими волосами. Это была фотография нового Первого Лица.
Двадцать пятое удовольствие
Уезжал я как-то из Америки. В начале девяностых, еще когда у нас на родине в России фирменные кроссовки запросто могли отрубить вместе с ногами. Тогда дефицит был на все. На джинсы, на компьютеры. На все. Скупился я за два дня до отлета из Нью-Йорка по полной программе. Ну все учел: и жене, и сыну, любовницам и секретаршам — особ статья — доволен. С двумя пакетами в двух руках я брел по Бродвею и думал элегически: значит, так, этому это, этой то, тому то-то, а себе… Посмотрел на себя: да я же обновил гардероб по ходу, начал с галстука в Бостоне, а потом под него все и подобрал — и пиджак цвета табак, и черную рубаху, и слаксы — правда, в Китайском квартале, но кому это у нас нужно. Так что я в полном порядке. Но что же еще. Чего-то главного не хватает. Я сунул руку в карман. Там осталось долларов двадцать, американских рублей. Ну что еще… Франк завтра отвезет в аэропорт. Бреду по Бродвею и думаю: «Чего-то не хватает, ну чего. Эх, чего-то такого. Сексуально-эротического…» Как будто на Родине не хватает. Но здесь в их Америке — это совсем другое, в другой упаковке. Хотя и боязно — представитель как-никак великой страны должен думать о величии покинутой на несколько недель Родины, ностальгировать, а я все о том же, как тот солдат в анекдоте. А ведь главное не в том, что ты ходишь по Бродвею, а в том, чтобы приехать домой и рассказать об этом, так это незначительно бросив: «Да когда я был последний раз в Штатах, то…» И здесь выдавалась такая примочка, от которой все причмокивали и балдели. Я всегда переоценивал себя, свое отношение к американцам, жалел их, особенно бедных или уехавших из Москвы, а на самом деле они жалели меня и смотрели как на идиота. Помню, зашел я в книжный магазин «Море» на Брайтоне, набрал себе Гумилева, Бродского, Ходасевича, Ахматову и так бережно это держу на руках
Я не почувствовал себя униженным или оскорбленным… Вот, думаю, и сейчас бы мне что-то со скидкой, но другого характера. Ведь все уже есть, удовлетворение полное от тяжести двух авосек с американским шмотьем и осмотренным музеем Гугунхейма. Но в Америке сексуальная озабоченность начинает шевелиться в тебе самой последней, когда ты ни за что не отвечаешь перед своими родственниками и друзьями, встречающими тебя с тихой мольбой в глазах: «Джинсы привез? Автоответчик привез?» И вот когда у тебя образуется вполне честный зазор в двадцать долларов, здесь ты — король, здесь просыпается в тебе зверь, правда, зверь бздиловатый — как-никак Америка, и советскому не пристало попадать во всякие шумные истории, ведь зарубят навсегда. Но что ни говори, а десятичасовой перелет настолько отдаляет тебя от твоей нравоучительной державы, что ты становишься смелым, хотя эта смелость смешна, никому не нужна и существует только в твоей бедной и жалкой затравленной душонке, да к тому же еще и никому здесь не интересной. Итак, оглянувшись назад, я сворачиваю на Сорок вторую стрит, самую стремную улицу, и начинаю прохаживаться, строя из себя целку, насвистывая что-то из Фрэнка Синатры и Чайковского. Но коп все равно подкатывается и спрашивает: «Ты что это здесь гуляешь и откуда ты?» — «Да из Москвы я». — «Ну иди, гуляй там по Бродвею, а здесь тебе нечего делать». — «Но я же хочу кое-что написать, я изучаю жизнь», — строя из себя великого писателя, говорю я ему. «А, изучаешь, — уважительно сказал он. — Ну смотри, если к тебе будут приставать, сразу беги ко мне», — и ускакал с открытой кобурой, откуда торчала рукоятка пистолета. «Всегда готов, — подумал я, и еще: скорее я могу пристать…» Мне предлагали наркоту, девочек, мальчиков, выпить, но я стойко шел с двадцатью долларами в кармане и с чувством выполненного долга: два полиэтиленовых пакета приятно оттягивали мои руки. И вдруг вижу: секс-бар, зайду посмотрю, — и, опять оглянувшись, нырнул в темноту. Меня встретили две черные девицы: чулки, трусики и лифчики — это все, что было на них, и еще ноги на высоких каблуках. «Ну что, угостишь нас?» — «Щур Щур…» Белое вино, два бокала, пять долларов, промелькнуло в мозгу, осталось десять. Для вас выпивка бесплатно. Мы выпили, посидели, я сидел между ними, и мои мешки лежали на полу у стойки. «Может, вы хотите посмотреть на меня?» — спросила длинноногая темная женщина. «Почему бы и нет», — деловито сказал я. «Пять долларов», — на пальцах показала она мне и пошла в сторону кабинок. Ну как у нас на междугородных станциях — верх застеклен, а низ до пояса закрыт открывающейся дверью. Я встал лицом к промежуточному стеклу и смотрел, как она начала раздеваться и потом становиться в позы, меня, конечно, возбудившие. Я тут же показал ей пальцем, мол, иди ко мне, она показала мне на пальцах еще десять долларов. Промелькнуло в голове: как раз хватит. Она перешла, нагнувшись, в мою кабинку, и, закрыв за собою дверцу, встала на колени, чтобы ее не было видно, и принялась расстегивать мне джинсы. Дрожь волнения и настоящего страха пробила меня. Она достала презерватив, с трудом надев на меня, начала свою прелестную работу. Но от нервозной обстановки и рассредоточенности мое сердце не подгоняло кровь в пещеристое тело, и она мучилась со мной. Наконец все получилось. Я стоял с двумя полиэтиленовыми мешками в руках и в голове мелькало: так, джинсовую куртку этому, вельветовку тому, сестричке то, жене… А она в это время кончала меня и даже не подозревала о моих мыслях. Все. Она выхватила десятку из моих рук и ускользнула в темноту бара, как брючный пояс в шифоньере секс-бара, а я так и остался стоять на расставленных по-верблюжьи широко ногах с двумя авоськами в руках и, уставившись в пустую кабину напротив, медленно успокаивался и представлял, как я завтра буду спать в самолете, уносящем меня в тихую мою московскую обитель, где меня так ждут и надеются, что я их не подведу…
Несчастное, несчастное человечество, несчастный человек со своим вечно не пристроенным чудом между двух ног, шагающих навстречу всегда неизвестному двадцать пятому удовольствию…
И я забыл, что я Линсо
Человек бывает совсем иным в зависимости от местонахождения. К примеру, у себя дома, на родине, он стеснителен, знает, что его все знают, и на что он способен, и чего от него можно ожидать. Он смирился со своей ролью, и все смирились, и было бы странно, если бы он отчебучил что-то такое… Но, оказавшись там, где его никто не знает и где его легкие свободны и он чувствует себя полноценным и даже больше, он может очень многое и даже больше, чем он предполагает. Как бы имеет новый шанс для новой жизни и для нового взгляда на него, и это вдохновляет его, движет.
Так, оказавшись однажды во Вьетнаме, я совсем не думал, что смогу сесть в коляску велорикши и ехать, как мандарин, видя перед собой только высушенные вьетнамские икры, работавшие, как поршни, и еще прелесть бывших французских колониальных зданий. Я катился в тележке в одну человеческую силу и совсем не думал, что эксплуатирую «человека человеком». Однако какой бэмс мне устроил культатташе нашего посольства: «Поэт — и запряг человека… Да еще советский поэт. Стыдно! Своего социалистического брата!» — «Я не знал, что за мной следили… И потом, у Пушкина были крепостные». — «А если б знали, что не следили?.. Да и Пушкин ваш… — он осекся, — наш, тоже хорош… Ладно, посмотрим, что вы еще там выкинете. Но один минус у вас уже есть…» Да, вот такой преферанс…
Утром в ожидании моего друга-поэта я выходил из гостиницы и ждал его, греясь на солнышке в сорок пять градусов под крики ханойских мальчишек: «Линсо, Линсо» (советский). Догадаться было нетрудно: только Линсо мог жить тогда в лучшей гостинице и выносить мальчишкам тао (яблоки), диковинные во Вьетнаме и так надоевшие нам. Со мной всегда выходил еще один поляк, и, хотя он не отдавал свои яблоки пацанятам, они кричали на него тоже: «Линсо, Линсо». Поляк обижался и уходил. Как-то он вышел в тишот с надписью, сделанной мелом: «Я не Линсо»… Мальчишки примолкли, посмотрели на него повнимательней и вдруг радостно закричали: «Все равно Линсо!..»