Лида
Шрифт:
Мы никогда не говорили друг другу, что любим… И ведь мы никогда не были особенно ласковы друг с другом… Это всё у нас как бы само собой подразумевалось. А сейчас я так злюсь на себя: я должна была бы быть в тысячу раз ласковее, нежней с ним, ведь он тоже так одинок и так нуждается в ласке… Но не умею я, наверно…
Как хочется мне быть как можно ближе к нему… Мне хочется быть сейчас около него, посмотреть, как он спит.
«Милый, я скажу тебе сейчас правду, только ты не бойся за меня. Мне очень тяжело и очень страшно, и
Я верю, что наши теперешние страдания не могут, не должны остаться без вознаграждения… Разве это не справедливо, чтобы те, кто был честным, оказавшись наедине со своей совестью, обрели бы наконец счастье? А как хочется жить!
Вот пробило три. Я и представить себе не могла, что эти часы бьют. Они бьют хрипло и торопливо, как метроном. Ну, надо спать. Как много дел завтра. Даже не знаю, с чего начать. Посоветуй мне что-нибудь!
Но ведь ты далеко от меня и, наверно, уже спишь».
Было пасмурно за окном, когда я проснулась. Невозможно определить, утро сейчас или день. Ходики стояли. Но всё же я интуитивно почувствовала, что уже поздно. Моя хозяйка сидела у окна и смотрела на улицу.
— Анна Васильевна, — сказала я, поднимаясь с постели, — что же вы меня не разбудили? Ведь так всё на свете проспать можно!
Анна Васильевна медленно повернула ко мне голову.
— А ты спи, спи!
Но я уже встала. Мне очень хотелось умыться — на Ладоге мы каждое утро умывались снегом, — но я вспомнила, какой проблемой является здесь вода, и отбросила мысль об умывании. Есть мне совершенно не хотелось, как обычно с утра.
Я ничего не ответила Анне Васильевне. Подошла к висевшему над столом зеркалу и стала причёсываться. Увидела, что под глазами у меня появились небольшие мешки, наверно, после вчерашнего обморока. Я стала причёсываться, стараясь не обращать внимания на лицо.
— Вот зеркало-то и пригодилось, — заявила Анна Васильевна, — а то я его всё завесить хотела.
— Анна Васильевна, — начала я, — в вашем доме организуется стационар для детей. Мы все там будем работать. И вы тоже.
Я ожидала повторения разговора с Сиверским. Я знала: эти люди больны, живут в постоянной расслабляющей дремоте, постепенно переходящей в смерть. И каждый, кто хочет вывести их из этого состояния, кажется им жестоким мучителем. Но, вопреки моим ожиданиям, никаких возражений не последовало. Анна Васильевна сказала:
— Ну, я ещё, допустим, туда-сюда. Но с тем дистрофиком ничего вы не поделаете. — Она имела в виду Сиверского.
— Посмотрю. Давайте сейчас зайдём к нему…
Мы остановились перед дверью Сиверского.
— Тише, — проговорила я. — Если он ещё спит, мы не будем его будить.
Приоткрыв дверь, я чуть не вскрикнула от удивления: Антон Иванович брился. Он сидел у стола перед окном и медленно водил бритвой по намыленному лицу.
Я прикрыла дверь.
— Ну что? — спросила Анна Васильевна. — Лежит?
— Нет, — поспешно ответила я, увлекая Анну Васильевну подальше
Мы снова вошли в комнату Анны Васильевны, и я сказала, что пойду за пайком и похлопотать насчёт печей. Я говорила совершенно спокойно, но готова была кричать от радости: Антон Иванович брился! Это значит — он встал с постели, раздобыл где-то воду, отыскал бритву и вообще сделал массу дел, которые, как ему самому казалось, он никогда уже не сможет больше делать.
Но я ничего не сказала Анне Васильевне. Я только попросила её раздобыть ещё кого-нибудь на помощь — двоих-троих — и ждать меня.
Затем показала Анне Васильевне, где будет находиться стационар.
Она внимательно оглядела комнаты, покачала головой, но ничего не сказала.
Я ушла.
На улице остановилась в раздумье: с чего начать? Прежде всего надо было пойти за пайком, это бесспорно. Ну, а затем?
— Затем пойду к Ирине, — сказала я вслух.
Получила свой паёк на три дня. К сожалению, не удалось получить продовольствия для Сиверского и Анны Васильевны, так как трудно было сразу их оформить. Там же, на продпункте, я узнала, который час. Было уже половина первого. Я увязала продукты в свой вещевой мешок, хотя они с успехом уместились бы в карманах, и вышла на Невский.
Прежде всего я отломила кусочек сухаря и засунула его в рот. Затем направилась к Ирине.
Теперь я знала, зачем иду к ней. Не советоваться, не размышлять, приниматься мне за детский дом или нет. Я шла с просьбой изготовить мне на заводе несколько железных печек и раздобыть пять-шесть листов фанеры. Я попробовала идти быстрее, чтобы засветло вернуться обратно, но, пройдя с полквартала, должна была замедлить шаг: у меня начала кружиться голова. Я испугалась — не грохнуться бы, чего доброго, здесь, посредине улицы. Тогда конец.
И тут же подумала: отчего это я стала так бояться смерти? Ведь ещё так недавно я совсем её не страшилась. Это потому, наверно, что нашёлся Саша, и ещё потому, что мне поручено неотложное дело.
Стала дышать глубже и пошла медленнее.
Подул ветер, и верхушки сугробов задымились. Я шла всё дальше по Невскому. Стучал метроном. Трудно было определить, где установлен репродуктор. Я шла всё вперёд и вперёд, а метроном стучал по-прежнему громко. Мне стало казаться, что он стучит в стене каждого дома, будто притаившийся сверчок.
А вот покоробившийся и оледенелый, такой знакомый плакат со словами Джамбула:
Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы, гордость моя! Мне в струе степного ручья Виден отблеск невской струи…Этот плакат остро напомнил мне первые месяцы наступления немцев на Ленинград. Первые тревоги, первые телефонные звонки знакомых: «Вы выезжаете? Нет? А мы решили…» Тревога, тревога и неизвестность — вот что связывалось в моём сознании с этим плакатом.