Лики времени
Шрифт:
И я не могла не согласиться с нею.
Думаю, они обе, и Нюра и ее мать, так и не узнали никогда, как оно все было.
А я только одной лишь бабушке рассказала всю правду.
— Понимаешь, — сказала я, — понимаешь, я не могла отправить это письмо, ну никак не могла!
— Понимаю, — ответила бабушка. — Я бы тоже так сделала, наверняка только так!
* * *
Тогда, в ту пору, я еще ничего не знала, ведь никто никогда не знает своего будущего, не знает,
Я не знала, что уже весной постигнет меня большое горе — моя бабушка умрет внезапно, во сне, не дождавшись папы и мамы всего лишь какую-нибудь неделю.
Я прожила с нею все те годы, что помнила саму себя, это был самый близкий, самый дорогой для меня человек, и, должно быть, мне суждено было помнить и тосковать о ней всю свою последующую жизнь.
Я продолжала ходить в госпиталь, к «своим» раненым; они менялись все время, само собой, все были разные: и терпеливые, и капризные, и добродушные, и озлобленные, и молчаливые, и словоохотливые.
С одними я сроднилась и уже охотно шла в госпиталь, чтобы повидаться с ними, другие, и так случалось, бывали не по душе мне.
Когда я делилась с бабушкой, она корила меня:
— Ты должна быть со всеми одинаковой! Ты как врач, для врача нет симпатичных или несимпатичных больных, для него все одинаковы, прежде всего каждый человек для него больной, поняла?
Разумеется, я все понимала и старалась быть терпимой, но иной раз, каждый поймет меня, так трудно бывает совладать с самим собой…
Наверно, я была самой постоянной изо всех, навещавших раненых, ко мне уже все в госпитале успели привыкнуть: и врачи, и сестры, и санитарки.
Даже сам начальник госпиталя, седоголовый, сердитый с виду генерал, почти улыбался, проходя мимо.
Больше всех мне нравился врач «нашего» отделения Аркадий Петрович.
Прежде всего тем, что напоминал папу. Нет, внешне они не были похожи, папа был высокий, плечистый, Аркадий Петрович был маленького роста, невзрачный, лицо щедро обсыпано золотистыми канапушками, он был, в сущности, откровенно некрасив, но было в нем то, чему в ту пору я еще не могла найти подходящее слово, и лишь спустя годы поняла: было в нем подлинное, душевное обаяние, причем, думается, он и сам не догадывался о том, что обаятелен, что, если бы захотел, мог бы покорить любую красавицу. Впрочем, наверно, у него и мыслей таких никогда не было, потому что все говорили, и так оно, должно быть, и было, он жил одной лишь своей работой.
Папу он напоминал своей рассеянностью, непритворной простотой обращения и еще улыбкой, такой же, как у папы, мягкой, какой-то незащищенной, что ли. У меня каждый раз сердце сжималось, когда я видела, как он улыбается, хотя следует заметить, что это случалось совсем не так уж часто…
Жил он одиноко, где-то за городом, по слухам, когда-то в ранней молодости он женился, но жена вскоре ушла от него с каким-то спортсменом. С той поры он был одинок и, как сам признавался, даже и не думал о том, чтобы связать с кем-то свою жизнь, пока
В госпитале о нем говорили:
— Он выздоравливает и умирает с каждым своим раненым.
Это был врач из породы, как считали многие, редко уже встречающейся. Другие врачи оперировали, может быть, не хуже, а то и лучше его, однако он старался выхаживать своих пациентов. Порой после операции не соглашался идти домой, проводя в послеоперационной палате долгие часы, сам подавал раненым лекарства, воду, сам ставил клизму, подносил утку, не доверяя никому.
Помню, как он радовался, когда сумел сохранить Белову вторую руку.
Некрасивое, щедро покрытое золотистыми канапушками лицо его сияло, толстые губы улыбались неудержимо-радостной улыбкой.
— Что, — говорил он. — Каково? Все-таки одну руку-то я спас, как бы там ни было, а спас!
— Мировой мужик, — говорил о нем Сизокрылов. — Если бы не он, не знаю, что бы со мной было, а он меня, ежели хотите, на ноги поставил!
Как-то Белов сказал ему при мне:
— Мы вас, Аркадий Петрович, никогда не забудем…
Он выслушал его, чуть наклонив голову. У него была такая манера — наклонять голову набок, когда он разговаривал с кем-либо. Слегка усмехнулся:
— Врешь, Белов, забудешь.
— А вот и не забуду, — возразил Белов. — Никогда в жизни!
Аркадий Петрович махнул рукой:
— Так все говорят, а потом уходят навсегда из госпиталя и даже строчки не напишут, поверь, и я нисколько не обижаюсь…
— Я непременно вам писать буду, — заверил его Белов, но Аркадий Петрович все с той же легкой улыбкой пожал плечами.
— Не напишешь, дружище, всякие другие дела захлестнут с головой, и очень даже хорошо, и не пиши, пожалуйста, только будь хотя бы относительно здоров, согласен?
— Согласен, — ответил Белов, однако произнес напоследок: — А все одно я вас помнить буду навсегда!
Когда мы спустя несколько лет снова встретились с Беловым, я припомнила ему его же слова.
— А ведь прав был Петрович, — с видимым сожалением сказал Белов. — Еще как прав! Ведь я, к примеру, клялся, божился, что ни в жизнь его не позабуду, что буду писать ему, а что? Врешь, сказал, не вспомнишь и писать не будешь, это я точно знаю! И, гляди сама, так и получилось!
— Правда, — прибавил Белов, — одно я выполнил, стал все-таки в общем-то здоровым, как там ни говори, не подвел его хотя бы в этом…
Однако и у Аркадия Петровича, как, впрочем, у любого другого человека, были свои недостатки.
Ему была присуща одна слабость, казавшаяся мне необыкновенно смешной: он писал стихи, безусловно, плохие.
Должно быть, он и сам сознавал, что поэт он довольно слабый, и все-таки никак не мог заставить себя перестать писать стихи.
И они, эти вирши, регулярно появлялись в госпитальной стенной газете. Может быть, кому-то стихи Аркадия Петровича и нравились, но я была воспитана бабушкой на стихотворениях Пушкина, Тютчева, Фета, и, признаюсь, мне было смешно читать: