Линия тени
Шрифт:
– Хм… Дайте подумать… А можно географию расширить? Не столько к российской жизни, сколько к нашей, американской, подходит. Абсурд как чистый маразм. Ну, скажем, такой сюжет: мужчинам запрещено к женщинам прикасаться. Если поймают на совокуплении, – тюрьма. Дети из пробирок рождаются. Резиновые куклы с влагалищами миллионами штук выпускаются. У баб – резиновые мужики и предметы самоудовлетворения.
– Здорово! Только на близкую тему уже сочинен роман, по нему сериал поставлен – «Рассказ служанки».
– Теперь моя очередь, – включился в игру Роберт. – Сталин попадает в сегодняшнюю Россию. Или, скажем, нынешний властитель одной шестой части суши едет с маркизом де Кюстином по городам и весям, и что только перед ними не открывается…
– Мой сюжет: оживают герои литературных произведений, начиная с «Илиады» и «Одиссеи»
– Даня, а в твоем сюжете Гамлет может жениться на капитанской дочке или Анна Каренина выйти замуж за Дон Кихота?
– Все возможно. Это же абсурд…
Пообсуждали, посмеялись, сошлись на том, что классные сюжеты абсурда придумать не так легко. Женщины позвали в дом – приспело время обеда.
5
За свою долгую жизнь я дважды оказывался на больничной койке, не считая теперешнего пребывания, по его поводу покуда не соткалось мнение, чем оно обернется, я гоню, как ветер злые тучи, мрачные предзнаменования, они, однако, полностью не развеиваются, и иногда отзвук их помимо моей воли полощет ушные раковины, что из переделки едва ли я выйду живой.
В первый раз, еще в Москве, лег для исправления носовой перегородки; операция шла под местным наркозом, я лежал с закрытыми глазами, а когда приоткрывал их, видел миниатюрные долото и молоточек, которыми орудовала профессор Загорянская, лучший специалист по этой части, долбя хрящи в моей искривленной носовой полости. Зрелище ужасное, процедура довольно болезненная, и я снова смежал веки… 12-местная палата с единственным туалетом в коридоре воспринималась как должное, иных условий больница предоставить не могла, да никто и не требовал, зато народ подобрался замечательный, темы для разговоров рождались сами собой, один малый, работяга с ЗИЛа, травил анекдоты про Брежнева, уморительно копируя генсека. В общем, было не скучно.
Спустя четверть века я узнал, что такое американский госпиталь, когда в бруклинском Маймонидесе русский хирург Вайншток вел внутри меня своего рода ирригационные работы, обходил забитые бляшками, заилившиеся сердечные артерии и ставил обводные канальцы для беспрепятственного тока крови. Внутренности мои охладили, как полярника на льдине, до нужных градусов, жизненные процессы замерли и ни на что не реагировали, сердце выключили, грудь разрезали пилой, и я улетел в космос на семь часов. Полет прошел успешно, я был, как Гагарин, в виде подопытного кролика, только он все чувствовал, а я – ничего; вернувшись из немыслимых галактических далей, с трудом уловил позывной сигнал хирурга: «Если меня слышите, сожмите ваши пальцы, которые я держу…» Слышу, пытаюсь сжать, хоть чуть-чуть, ничего не получается, кисть ватная, не слушается. «Приоткройте глаза и моргните, если вы меня слышите и понимаете…» Слегка разлепляю свинцовые веки и моргаю, возвращаюсь из космоса на грешную землю, сквозь наркозный дурман прорывается: «Голова в порядке…»
Я подробно описал пережитое в изданном в России романе о русском иммигранте-счастливчике, выиграл он многомиллионный джек-пот в лотерею и перенес по воле автора в Америке такую же операцию; к моему немалому удивлению, московский медицинский журнал перепечатал три странички, выдав за документальный очерк. Правда, один момент романного описания журналом был опущен, так как не имел прямого и даже косвенного отношения к медицине, а скорее, выдавал натуру автора: перед операцией меня навестили четыре мои приятельницы, все в разное время имели со мной близкие отношения, расставшись, мы продолжали общаться, в их появлении не было ничего неожиданного, за исключением того, что друг друга не знали и впервые познакомились в моей палате. Меня же одолело смешливое настроение, я дурачился, рассказывал веселые байки, им казалось – таким способом изгоняю вполне понятный и оправданный страх, а мне и в самом деле почему-то стало смешно, хотя, безусловно, присутствовал и страх, которому не давал воли, и зрела уверенность, что все обойдется, я вернусь из космоса и совершу мягкую посадку; короче, в момент, когда мне предстояло на каталке отправиться в операционную, я выдал, возможно, лучшую и одновременно самую
Все это происходило почти двадцать дарованных мне лет назад, мои байпасы худо-бедно работают, но теперь мне не до смеха: где те красивые, милые, нежные, похоже, придется обреченно ложиться под нож хирурга, который ничего не может гарантировать. Допрежь приговора нельзя выводы делать, иначе беду накликаешь – мрачные мысли способны материализоваться.
В палату вползает кисловатый рассвет. Меня никто не тормошит, медсестрины процедуры начнутся часа через полтора. Устраиваюсь на койке поудобнее, чтобы не мешал надутый, как камера футбольного мяча, живот. Жидкость в животе – хреновый признак, даже боюсь думать. Болей, правда, нет. Жидкость сегодня снова откачают, так обещали. Ну, и что дальше? Диагноза пока нет, не знают эскулапы, что в моем брюхе колобродит. Когда поймут, тогда и…
Веки прикрыты, и помимо воли возникают видения, лики, обрывки бог знает сколько лет назад виденного, происходившего, тихо плывут ко мне из бездонной глуби, колеблются, заволакиваются бисерной рябью, наконец, достигают поверхности, устанавливаются – и вмиг исчезают, будто кто-то камешек бросил в воду и пошли круги, на смену им рождаются давно забытые, казалось, навсегда канувшие отражения, оказавшиеся живыми, легко возрожденными, будто происходили вчера.
В одном из романов, изданных в Москве в последние годы (кроме всего прочего, памятен он тем, что издатели, решив не заморачиваться пересылкой гонорара в Нью-Йорк (по правде говоря, и денег-то у них не было…) расплатились со мной частью тиража, книги, совершив перелет за океан, оказались в Америке вполне ходовым товаром), так вот, я писал о том, что «силюсь и не могу различить, что же было в моей младенческой и детской памяти собственным, незаемным, а что явилось плодом фантазии или было навеяно чьими-то рассказами». Фразу эту помню наизусть, как стихи, ничего в ней особенного нет, однако открывает она потаенную дверь в мир не изжитых по сей день эмоций. Книгу я безотчетно, с какой-то неясной мне самому целью прихватил с собой в госпиталь, изредка перечитываю хорошо знакомое, словно прикасаюсь к некоему талисману, охранной грамоте в твердом переплете с силуэтом Манхэттена на обложке и Чистопрудного бульвара на заднике – быть может, выручит и даже спасет.
Что же там дальше, после сомнения в незаемности моей младенческой и детской памяти?
Я смотрю памятью в прожитую даль и задираю голову, чтобы увидеть гору – мое детство, и думаю над тем, что жизнь каждого человека, и моя собственная, напоминает спуск с горы: так сбегают веселые звонкие потоки, мчатся по склонам незамутненные, независимые, гордые, постепенно слабеет их напор, сливаются они в спокойные речки, потом становятся реками, влекутся медлительно и важно, меняется их цвет – из ясно-голубого в землисто-коричневый, и, наконец, из полноводных превращаются они в неслышные, еле дышащие ручейки с морщинистой рябью на поверхности, мельчают, иссыхают, и наступает момент, когда от былых веселых и звонких потоков остается еле заметный след на песке.
Неудержимо хочется вновь очутиться на вершине горы, испытать упоение высотой, одновременно сохранив накопленный опыт – счастье и восторг, ошибки и разочарования, однако чудес не бывает, и я влекусь медлительным потоком по скудеющей равнине, и берега мои сужаются и сужаются…
А покамест я возвращаюсь в благословенное время начала начал, которое помнится лучше всего, и чем дальше, тем помнится лучше. Я вижу (хотя видеть никак не мог по причине младенчества) траншею для укрытия жильцов на случай бомбежки, которую отец отрыл за сараями, уходя в ополчение, немецкую «раму», гонявшуюся на нашей улице за матерью и живым, прижимаемым ею к сердцу комочком, то есть мной, неожиданный приезд с фронта в наш подмосковный город 16 октября, в день всеобщей паники, дяди Шуры, офицера штаба фронта, запретившего матери уходить с беженцами, отца в госпитале в Лефортово, неловко держащего меня-грудничка правой рукой (левая, изрешеченная осколками, лежала на перевязи)…И никто не убедит меня в том, что все это, реально происходившее, я никак не мог видеть и запомнить и мне примстилось.