Листки памяти
Шрифт:
Меж тем пора, когда я играл хоть какую-то роль во всякий день жизни брата, миновала. Я уехал в другой город и возвращался домой только по праздникам и на каникулы. Я отдалялся от Ганса, у меня появились друзья среди сверстников, а еще больше среди тех, кто был постарше; у Ганса также были свои школьные заботы и свои друзья, и однажды, поскольку я бросил занятия музыкой, он получил мою скрипку и стал прилежно разучивать гаммы. О его школьных тяготах я тогда вряд ли что-нибудь знал, о них он мне рассказал много позже. Для меня он оставался ребенком, был лишь символом моего собственного детства, даже тогда, когда его давно уже поглотили неприятности и заботы. На каникулах, бывших всякий раз как приятное возвращение в мир детства, какая-то смутная сила заставляла меня снова затевать игры детских лет, и тогда Ганс опять становился моим партнером, и порой казалось, что минувших лет как не бывало. Мы снова принимались играть – в обычные игры, с мячом или битой, и в наши собственные, нами придуманные. И чем старше я становился, чем дальше в будущее простирались мои планы, тем больше ценил я Ганса как мастера игры. Он все еще был способен целиком предаваться игре, уходить в нее с головой, всеми своими помыслами и побуждениями, нисколько не заботясь о вещах более
Тот Ганс, каким я тогда его знал, играя с ним по целым дням на каникулах, казался мне цельным, законченным Гансом, однако то была лишь половина его, повернутая в светлую сторону жизни, которая в то время была уже намного тяжелее, чем я мог себе представить. Правда, я знал, что в гимназии ему приходится тяжко, но как-то не задумывался об этом, не вникал толком, да и не до того мне было – хватало собственных сложностей, планов, надежд.
Гимназические годы Ганса близились к концу, чему он был очень рад, не меньше радовались и родители. Вопрос был только в том, какую же ему избрать дорогу. Гимназия утомила его, от умственных, интеллектуальных занятий он явно отлынивал, поэтому уместным представлялось освоить какое-нибудь ремесло; однако его увлечение музыкой и вообще возвышенными предметами, его происхождение – он был все же из образованной, ученой семьи – все это заставляло подумать, стоит ли так рано выпускать его в жизнь, приспособив к делу, которое впоследствии, быть может, не удовлетворит его. Положение оказалось крайне затруднительным, и уже тогда стало ясно, что нашему Гансу нелегко будет найти себе путь и выбрать место в жизни. Должно быть, матушка прочла не одну молитву, исписала не один лист бумаги, рассылая озабоченные письма, а вся семья провела не один совет, прежде чем решились отдать Ганса в ученики к торговцу. То была, как выразился отец, профессия «практическая», ею можно было заниматься как простым ремеслом, так сказать, на уровне магазина, но в недрах ее таилось и что-то вроде теории и науки – всякие там архивы, канцелярии, бюро, из которых выходили и взбирались вверх по служебной лестнице служители Меркурия, становясь иной раз почтенными министрами, а то и королями мировой торговли. До этого, однако, было еще далеко, дело покуда свелось к работе попроще; Ганс стал подручным в магазине, учась таскать тюки, вскрывать и заколачивать ящики, лазить по приставной лестнице и обращаться с весами.
Теперь и для него, казалось, детство кончилось навсегда. Гимназия выпустила его из своих когтей, но он тут же попал в новую кабалу, из которой уже не смог выбраться до конца своей жизни. Он выбрал профессию, которая не доставляла ему ни малейшей радости, к которой он не испытывал влечения, для которой он не обнаруживал достаточной сноровки; он непрестанно стремился ей соответствовать, но ничего у него не получалось, так что в конце концов ему пришлось примириться с нею как со своей горькой и неизбывной судьбой.
Мне известны не все этапы жизни Ганса, хотя связь между нами не прерывалась. И сколько бы я ни пытался разобраться в этой жизни и ее понять, дело неизбежно сведется к упрощенной схеме. Были опыты смены мест и характера работы, что-то не клеилось, бросалось, потом следовал новый приступ. Закончив учение, Ганс очутился в солидном магазине в соседнем городе, потом он счел необходимым поосновательнее освоить всю формальную методику своей профессии, то есть бухгалтерию, с этой целью учился на курсах при торговых школах, затем снова работал в разных местах, потом были еще курсы стенографии и английского языка, под конец он служил торговым агентом и клерком на различных индустриальных предприятиях. Нигде он не приживался, не пускал корни, нигде работа, хоть он и относился к ней добросовестно и серьезно, не заинтересовывала его по-настоящему и не доставляла удовольствия: нередко, размышляя о себе и своей жизни, он приходил в отчаяние. Но с ним оставалась его музыка, его скрипка, он находил себе товарищей по пению; на протяжении многих лет жизнь ему скрашивало общение с его сердечнейшим другом, кузеном, с которым он регулярно обменивался письмами и встречался на каникулах. Однажды – Гансу тогда еще не было тридцати и он работал на какой-то фабрике в Шварцвальде – его так допекло, что он совсем бросил работу, попросту сбежал, и мы все были в тревоге и страхе за него. Я как раз недавно женился и жил в деревне на берегу Боденского озера, вот и пригласил его к себе отдохнуть. Он приехал, вид у него был гораздо более измученный и отчаянный, чем он хотел признавать; помогая ему распаковывать чемодан, я обнаружил в нем револьвер. Он смущенно засмеялся, я тоже, потом все-таки забрал у него эту штуку на хранение до его отъезда. Сошлись мы в тот раз с ним совершенно по-братски, он пробыл у меня несколько недель, окреп и повеселел, стал снова подумывать о работе. И все же я теперь думаю, что какая-то неясность в наших отношениях появилась уже тогда, какой-то холодок отчуждения пробежал, чтобы только увеличиваться с годами – без всякой нашей на то вины.
Моя жизнь складывалась тоже не лучше, чем у брата, непросто и негладко; трагедию ученичества довелось испытать и мне, я тоже, хоть и по другим причинам, взбрыкнул и бросил намеченный путь, к немалому удивлению и огорчению родителей; я вообще походил на брата тем, что все осложнял себе сам и легко склонялся к тому, чтобы восхищаться другими, их волей и достижениями, и сомневаться в себе самом. Оба мы были из породы лишних людей. Но я постепенно, сначала смутно и неуверенно, потом все энергичнее и целеустремленнее выходил на тот путь, о котором мечтал с мальчишеских лет. Даже когда я после тяжелых препирательств с родителями все же подчинился им и поступил учеником к книготорговцу, чтобы овладеть хоть какой-нибудь профессией, то сделал это с расчетом приблизиться к своей цели, то есть это был маневр или временный компромисс. Я стал продавцом книг, чтобы прежде всего обрести независимость от родителей и показать им, что при нужде сумею проявить волю и чего-то в обывательском смысле достичь; но с самого начала я смотрел на эту затею как на трамплин или окольный путь, ведущий к поставленной цели. И в конце концов я цели достиг, освободившись сначала от родительской опеки, а потом и от предварительной профессии, – я стал писателем и мог с этого жить, я помирился со стариками и со всем обывательским миром и был ими признан. Я женился, поселившись вдали от всех городов в красивой местности, жил, как душе моей было угодно, наслаждаясь
Разумеется, и в его душе жил идеальный образ истинной жизни и настоящего счастья, но желаемое не проецировалось на будущее, оно было обращено в прошлое, в потерянный рай детства. Он привык к тому, что он в семье самый младший и меньше всех знает, школа еще больше внушала ему сознание его малости, на службе его легко обходили те, в ком было хоть сколько-нибудь твердости и веры в себя. Что касается внешней стороны жизни, то он научился с годами подчиняться необходимости и по крайней мере зарабатывать себе на хлеб, но его жизнь внутренняя вся была повернута в сторону детства, к миру игр и мечтаний, и песен, и беспричинного смеха, и бесцельных прогулок, к миру безвинному, полному эмоций, не знающему борьбы.
Он снова устроился на работу, снова стал заниматься английским, играть на скрипке, петь в хоре. Помимо музыки, было и еще нечто, благодаря чему он мог жить, отдыхать, парить, раскрепощаться и расцветать, – то было общение с детьми. Где бы он ни жил и ни работал, стоило в пределах его досягаемости оказаться каким-нибудь приятелям, у которых были дети, как можно было с уверенностью предположить, что он проводит у них все воскресенья, что он всегда готов играть с детьми, что он, товарищ и дядя в одном лице, всегда готов разделить и понять любые их желания и капризы. Они очень любили его, эти малыши и подростки, с которыми он занимался музыкой или разыгрывал шарады, которых вводил в свой поистине поэтический мир игр, они накрепко привязывались к нему, вовсе не догадываясь о том, что их дядя и друг был человеком разочарованным и нередко озлобленным. Он, конечно, и сам страстно желал иметь детей. Но тут было много препятствий. На что бы он мог содержать жену, одевать ее и кормить, платить за квартиру? Чтобы одолеть все это, надо было принадлежать к тем, кто бодро продвигается вверх по служебной лестнице. К тому же женщины так неприступны или так разочаровывают, да и как можно давать гарантии какой-нибудь из них, что она всю жизнь будет обеспечена и счастлива, когда и в себе самом-то ничуть не уверен? В иные годы мы виделись крайне редко, жили далеко друг от друга, писали разве что ко дню рождения. Если выходила у меня книга, я посылал ему, он всегда благодарил, однако ни разу не высказал своего мнения, я так и не знаю, понравилась ли ему хоть какая-нибудь из них. За три года до войны он попробовал еще раз поменять место жительства, в последний раз в своей жизни. Он нашел работу в небольшом городишке в кантоне Ааргау, а я годом позже переехал в Берн, и мы оказались поблизости; он несколько раз приезжал к нам в воскресенье на велосипеде, сидел с нами в беседке, играл с нашими мальчиками, мы вспоминали Базель и Кальв, наш родительский дом. Ганс работал теперь на большой фабрике, отсиживал в качестве письмоводителя в одном из многочисленных бюро, жаловался подчас на скуку пустых длинных дней, рассказывал о родственниках в Цюрихе, у которых он проводил воскресенья, играл с детьми. Как-то в начале войны я заговорил с ним о политике, он только слушал и кивал, в газеты он заглядывал редко и никакой партии не сочувствовал. Впечатление он оставлял странное: с одной стороны, он все еще был мальчиком, мальчиком Гансом, душевный восторг которого я когда-то наблюдал под елкой, с которым я когда-то играл и которого однажды, со зла, ударил, а он только с укором посмотрел на меня; с другой стороны, он был обыкновенным скромным обывателем, который говорил приятным баском, имел привычку держать голову наклоненной чуть вперед и с душевным унынием исполнял работу единственно куска хлеба ради – мелкий служащий, терпеливый труженик.
Все же, помимо скрипки и воскресных игр или прогулок с цюрихскими племянниками, были у него и другие резервы для обновления души и поддержания бодрости Духа. Он был не только сердцем ребенок, он сохранил и прежнюю благочестивую набожность, в двойном смысле этого слова: он был чист сердцем, преисполнен самой почтительной любви к людям и мировому порядку; и он был исправным христианином, членом общины. Он смирился с тем, что не сумел вписаться в мир гешефта и службы, что так и остался человеком маленьким, подчиненным; он смирился со своей судьбой, а в те минуты, когда она казалась ему совсем уж невыносимой, жаловался на себя самого, а не на Бога, не на мир, порядки или начальников. Он был совершенно аполитичен и не позволял себе критиканства, аскетом или абстинентом он не стал, но скромник был крайний и денег не транжирил, потому что они доставались ему с трудом. Вечер или два в неделю он пел в церковном хоре, разучивал старые хоралы и новые песни; в церкви им дорожили, на него полагались.
Во время войны Гансу жилось, по видимости, легче, чем мне. Политика его не волновала, жил он скромно, но надежно, а миром, как он видел, правили не министры и генералы, но Господь Бог. Однажды во время войны все мы, братья и сестры, собрались еще раз – хоронить отца. Снова мы были все вместе, хоть и не в старом родительском доме, но все же вокруг отца, и, несмотря на печаль тех дней, могли вдоволь наговориться и сблизиться, как в детстве, чтобы разделить скорбь, но и счастье нашей близости.
К концу войны от той беззаботной свободы, которой я привык наслаждаться, не осталось и следа. Домашний кабинет мне пришлось сменить на казенное бюро, о благосостоянии не могло быть и речи, мое рабочее и упоительно праздное затворничество кончилось, корчи и судороги мира вновь настигли меня, и даже музыка, всегда служившая мне последним и сокровеннейшим утешением, сделалась вдруг невыносимой. Ко всему прочему, тяжело заболела моя жена, я вынужден был расстаться с детьми, казалось, все рушится, и дом и жизнь моя опустели, и я с ужасом ждал, что будет. Как раз в это время, осенью 1918 года, пришло письмо от Ганса, которым он приглашал меня на свадьбу. Он обручился, луч света упал на его жизнь, он еще раз хотел испытать, дастся ли ему счастье.