Листки памяти
Шрифт:
Останься я в своем одиночестве, не найди я еще раз товарища по жизни, я так и не покинул бы, наверно, дом Камуцци, хотя во многих отношениях он был неудобен для стареющего и уже не очень здорового человека. В этом сказочном доме я отчаянно мерз и терпел всякие другие лишения. Поэтому в последние годы время от времени возникала, но никогда не принималась по-настоящему всерьез мысль – не переехать ли все-таки, не купить ли, не снять ли или даже не построить ли дом, где у меня было бы удобное и здоровое пристанище на старости лет. Это были желания и мысли, не более.
И вот дивная сказка сбылась: весной 1930 года мы сидели как-то вечером, болтая, в цюрихском «Ковчеге», и речь зашла о домах и строительстве, и были упомянуты желания, время от времени у меня возникавшие. Вдруг друг Б. засмеялся, глядя на меня, и воскликнул: «Вы получите дом!»
И это тоже, показалось мне, была шутка, славная шутка вечером за вином. Но шутка превратилась в действительность, и дом, о котором мы тогда для забавы мечтали, стоит, до жути большой и прекрасный, и отдан
Написать его историю придет еще время, она едва началась. Сегодня на очереди другое. Содвинем стаканы, поглядим в глаза добрым, готовым прийти на помощь друзьям и поблагодарим их. Давайте выпьем за них и за новый дом.
Посещение Вильгельма Раабе
Я знал не очень многих знаменитых людей, да и в большинстве эти знакомства оставались поверхностными, я не искал их, и они мало что для меня значили. В молодости, когда я еще испытывал восторженное желание увидеть тех, кого почитал, и приблизиться к ним, мне никак не представлялся случай исполнить его и для меня бывало уже счастьем, я уже чувствовал себя награжденным и немного посвященным, когда, например, видел на подмостках и слышал из зала прославленного музыканта, скрипачей Сарасате и Иоахима, например. А когда с годами такие случаи могли бы представиться, я еще много лет робел и не решался навестить, к примеру, какого-нибудь знаменитого писателя, отрекомендоваться его коллегой и пристать к нему с профессиональным разговором. А позднее, когда и эта робость прошла или уменьшилась, пропал вместе с другими свойствами молодости и энтузиазм для подобных встреч. Не так много было мужчин и женщин, чьи имена я знал бы издали, с кем жаждал бы познакомиться лично. Кое-кто все-таки имелся. Например, в годы, когда я в Мюнхене бывал на правах друга и сотрудника в редакции «Симплициссимуса» и в издательстве Альберта Лангена, я не раз втайне желал, чтобы там как-нибудь появился Кнут Гамсун и мне довелось бы увидеть его. Но таких желаний было мало, да и эти немногие не сбылись. Я никогда не любил публичности, и мне никогда не было приятно жить в таком окружении, где меня знают как некое имя, некую марку: я всегда стремился жить как можно более частной жизнью и потому никогда не присутствовал ни на каких сборищах «знаменитостей», будь то салон, клуб, бал или банкет; мне было легко уклоняться от этого, я ведь жил всегда далеко в глуши.
Вопреки этим склонностям я в прежние годы, особенно перед войной, чуть ли не ежегодно один-два, а то и три раза поддавался на уговоры и соглашался выступить перед публикой. Делал я это отчасти из желания поездить и потребности в перемене: казалось очень приятным в каком-нибудь прекрасном городе, в Кёльне или Вене, в Страсбурге или Праге, заработать деньги на поездку таким небольшим трудом, как выступление, а заодно и пригубить чашу известности, быть в течение одного вечера почетным гостем. Это бывало часто весьма славно, и я повидал при этом много прекрасных городов, но в целом никакой радости от этого не испытывал: обычно наступало что-то вроде похмелья, я понимал, что совесть моя нечиста. Вот вроде бы и ничего не нарушил, но сделал что-то противное своей природе, пытался приспособиться, а это ведь никогда не кончается удачей. Но все-таки какой-то приятный привкус от этого у меня оставался.
В одну из таких поездок, в 1909 году, я, стало быть, нанес все-таки визит человеку, которого много лет искренне чтил и любил. Я ездил выступать в Брауншвейг и, принимая приглашение, уже знал, что в Брауншвейге живет старик Вильгельм Раабе, и втайне лелеял надежду, что, может быть, увижу его. И вот я был в Брауншвейге, был принят любезными людьми, и, прежде чем я решился спросить, нельзя ли повидать Раабе, там сочли само собой разумеющимся, что я навещу его. Но было одно затруднение: с Раабе обычно встречались в его пивной, а сейчас он был простужен и не выходил. Но о моем желании приветствовать его ему сообщили, и он пригласил меня посетить его на дому во второй половине следующего дня.
Я ходил по чудесному старому городу, отдыхал в промежутках в своей гостинице и все время, со смесью радости и смущения, думал о более чем семидесятилетнем писателе, которого скоро увижу. Я думал о том, что он, собственно, для меня значит и каково, собственно, мое к нему отношение. В юности я прочел его книгу, наполовину понравившуюся мне, наполовину – нет, в ней было что-то витиеватое, почти чудаковатое, вызывавшее у меня то восхищение, то изумление, и что-то северно-немецкое, чуждое мне, и что-то бюргерски-патриотическое, чего я тогда отнюдь не отвергал, но что немного напоминало мне взгляды наших учителей. Потом я забыл его, я открыл Готфрида Келлера, а сразу затем Шторма, а потом Конрада Фердинанда Мейера, которые все уже умерли, но показались мне гораздо современнее и важнее, чем Раабе. Но потом замечание одного друга снова привело меня к чтению Раабе; к тому времени я уже начитался Жан Поля, и теперь, прочитав за несколько лет более десятка книг Раабе, проникся глубоким уважением к этому человеку, единственному действительно поэтическому живописцу Германии между 1850 и 1880 годами, мечтательному сочинителю и упорному критику, строгому и добросердечному любителю своего народа. И еще большее впечатление, чем эти достойные качества, произвели на меня его подспудный юмор, его упорные пристрастия и игры, его приверженность
Настал час, я пришел в дом Раабе; уже совсем завечерело и смеркалось. Дома я уже не помню, помню только комнату, куда меня провели по лестнице. Там в сумраке кто-то очень высокий, худой зажигал маленькую керосиновую лампу; он повернулся ко мне, по портретам я узнал лицо Раабе, однако же, оно было другим, не таким, как на портретах. Узкая, в длинном халате, высилась его мирная и в то же время торжественная фигура, а с ее высоты на меня взирало старое, в морщинах, насмешливо-умное лицо, очень приятное и приветливое, и все-таки лисье, хитрое, лукавое, серьезное, дряхлое лицо мудреца, насмешливое без ехидства, знающее, но доброе, умудренное возрастом, но, по сути, без возраста, что подчеркивалось и прямизной фигуры, лицо совсем другое и все же схожее с лицом моего деда, из той же эпохи, той же терпкой спелости, почти такой же величавости и рыцарственности, которую смягчала, мелькая, богатая игра старого, испытанного юмора.
Он говорил тихо, сказал, что рад меня видеть, намекнул, что приблизительно знает, кто я, и предложил мне сесть. Сам он тоже сел, но вскоре встал, прошелся, поправил что-то в лампе, и таким он поныне остался в моей памяти – маленькая, сумрачная комната, книги на столе, книги у стен, он стоит, очень высокий и прямой, и смотрит на меня сверху вниз мягкими, очень умными глазами. Он показал мне книгу, лежавшую на столе, которую он как раз читал: это был том воспоминаний Морица Буша, он спросил, знаю ли я что-нибудь об этом, заговорил о Бисмарке, но, быстро заметив мою неосведомленность и поняв, что даже «Мыслей и воспоминаний» я не прочел целиком, с улыбкой отставил эту тему. С улыбкой стоял он, свет лампы тек по нему вверх, и его мягко светившееся лицо одиноко маячило перед полутемными рядами книг.
Я уже давно испытывал любовь к этому старику и теперь был бы не прочь сказать ему, как хорошо знаю многие его книги и как чту его, но это такому хитрому, все уже знающему, старому, достопочтенному волшебнику не так-то легко сказать, еще не будучи произнесено, каждое слово поклонения кажется себе угаданным и высмеянным и застревает во рту. Но об «Абу Тельфане» я все-таки сказал и, по-моему, еще о «Топи». В промежутках он спрашивал меня о том о сем, о моей поездке и довольно подробно о моей семье. Я пришел к нему с одним вопросом, с одной просьбой, но лишь к концу своего визита набрался духу и выложил ее. Мне, сказал я, известно, что он почти сорок лет назад долго жил в Штутгарте, он наверняка знал там Эдуарда Мёрике, так не может ли он мне что-нибудь о нем рассказать.
– О да, Мёрике! – улыбнулся он. – Не очень-то я его любил, по правде говоря.
Я сказал, что сожалею об этом и что я о Мёрике чрезвычайно высокого мнения и многое отдал бы за то, чтобы успеть познакомиться с ним. Да, конечно, сказал Раабе, он вполне понимает меня, и Мёрике был несомненно настоящий, истинный писатель, спору нет; но что касается личных отношений с коллегами, то и в Штутгарте, и в других местах он, Раабе, знал людей, которые были ему все же приятнее. Он был очень нежный и чудаковатый человек, этот Мёрике, сущий недотрога; иногда, будучи чем-нибудь или кем-нибудь раздражен, он просто укладывался в постель и несколько дней не показывался. Нежный человек и несколько мягкий в отношении самого себя – таков он, пожалуй, был. Раабе улыбался про себя, и я с любопытством глядел на него, ясно чувствуя, что вот сейчас он очень ярко вспоминает Мёрике, видит его перед собой, и я многое отдал бы за то, чтобы увидеть картину, вставшую сейчас у него перед глазами. Но видел я только его улыбку, его снисходительную улыбку по поводу Мёрике, тонкого поэта, чудаковатого коллеги, изнеженного шваба. Я видел: между этими двумя писателями дружбы, общения, игры было не больше, чем между Келлером и Мейером в Цюрихе. Я видел или воображал, что вижу: он любил Мёрике еще меньше, чем то высказывал, он, в сущности, терпеть его не мог, но, щадя меня, молодого поклонника Мёрике, не мог сказать это напрямик.