Лисы мастерских
Шрифт:
После осечки замаячил впереди прозаик Миша Пышкин. Он до судорог во всем теле желал жену заграничной выделки. Чтобы на этот раз не промахнуться, Франциска решила подготовиться основательнее – атаковать русскую культуру по всем направлениям. В томительном ожидании будущего брака она вгрызалась в нее как крыса в высоковольтный кабель. Первым делом поступила в аспирантуру. Затем окружала себя вязаными половиками и домоткаными скатертями. Потом начала исследовать русского поэта, который всю жизнь переводил с французского языка. И только после этого сшила себе широкую цыганскую юбку. Не хватало русской живописи.
После Николаева осталось много мазни. Но вся она
Естественно, Франциска ничего этого не понимала и по слепоте своей видеть не могла. Она себя-то в зеркале не видела, что ее отчасти спасало от разочарований. Но с тщанием пожилой немецкой торговки она сложила вместе суету мышиного старичка, блеск в глазах публики, точку постоянного возврата, положение самого автора, которого, как известно, инстинктивно тянет к лучшим работам, и сделала безошибочный вывод. Надо брать эту ветку березы.
– Хочу это-о, – как само собой разумеющееся капризно протянула она, собирая в неприличный пучок морщин свои тонкие бесцветные губки, и ткнула пальцем в небольшое полотно сорок на шестьдесят, где в лазури растворялась готовая распустить почки, но притихшая под легким морозцем веточка березки.
То ли Лёше не понравилась интонация. То ли он испытывал антипатию к Франциске. То ли вспомнил роль немцев в российской истории. То ли неожиданно, как это с ним всегда и бывало, почувствовал, что намечается брешь в его обороне, куда готовы зловонным потоком хлынуть деструктивные силы. То ли ему захотелось покуражиться. То ли сложилось все это вместе. Но он резко включил деревенского дурачка – раздолбая и увальня.
– Да ну, да ты чё, да вот соседняя картинка куда лучше. А эта нет, – произнес он с отсутствующим видом, в котором внимательному глазу читалось: «Выкуси, заграничная сука, я, конечно, продаюсь, но не тебе, падла убогая».
– Хочу это, – ничего не поняла Франциска.
– А пойдем со мной, чё еще покажу. Не пожалеешь. Ты еще не все видела. Это мелочь, так, забава, пальцы на свежем воздухе размять, – оседлал любимого конька Алексей, который для куража на полную включил невменяемость. Так он поступал, когда отрицал право собеседника говорить с ним о чем-либо.
– Хочу это, – тупо повторила Франциска, начиная понимать, что зря не училась дипломатии у своего отца – чиновника из ООН. – Мне только это нравится, – добавила она.
– Да не смеши меня, тут и смотреть не на что. Прут торчит. Не может это нравиться. Вон то нравится, а это так, для метелки. Сгодится капусту квасить.
– Ой, Лёх, – резко включился в торг приятель Алексея, который предлагал зашить все карманы, а впредь любую одежду кроить без них, – продай ты убогой древесину. Глянь, как убивается. – Это существо с асимметричными плечами и клейкой лентой для ловли мух вместо кожи в теории пропагандировало лозунг: не будет карманов – не будет собственности. Но на практике алчно набивало свои карманы и уже тогда кормилось крохами от гонораров Лёши.
– Дак, вот я и говорю о том же, – учащенно закивал Лёша, – продать, продать, все сейчас продать, пойдем, вон лебедь висит, его и надо продать. Разве ж я спорю? Согласен.
Много времени понадобилось Франциске, чтобы понять, что над ней открыто издеваются на потеху собравшейся вокруг публики. Даже разносивший шампанское лакей забыл о профессиональной невозмутимости. Даже
В заметно поредевшей толпе шустрый мышиный старичок стал еще заметнее. Дирижер несуществующего оркестра или режиссер ненаписанной пьесы, он по одному ему ведомым правилам заполнял пространство гимназии фигуративом. Или это стены нашептывали ему, что здесь должны стоять три человека, а здесь – два и непременно разного роста. Для кого расставлялись им эти композиции? Вряд ли для их участников.
Было острое ощущение: как зрители ходят и оценивают полотна, так кто-то еще оценивает уместность, выразительность и эстетическую емкость их расположения. Все участники выставки стали марионетками в театре теней. И только истинный свет с Лёшиных полотен не дал этому театру окаменеть, растаять или захлебнуться в крови. С видом заговорщика юркий мышиный старичок поманил стойких ценителей живописи на балкон.
Большой длинный балкон с кованой решеткой на втором этаже уже сто лет нависал над Пречистенкой и видел всякое. Сейчас на нем в сгустившихся сумерках сидели очень разные по всему люди. Их объединяло знакомство с Алексеем Фирсовым и шампанское, которое они теперь пили прямо из бутылок, доставая их из стоящих тут же ящиков. По улице ездили машины, но все погрузилось в прозрачную тишину, какую могут дать только колбы из богемского хрусталя. Каждый в безмолвии слышал свое.
Тридцатилетняя старушка-побирушка Франциска Штюк слышала звон колоколов, перебивающий марш Мендельсона. Лёша Фирсов слышал шелест листьев, вплетенный в высокую ноту спасительной мантры. Его друг – противник карманов – слышал мерную работу машинки, отсчитывающей купюры. Католичка-истеричка Ксения Кишковская слышала невнятное мяуканье белой кошки Ульяны под шум океанского прибоя. Юра Поляков слышал восторженный гул голосов. Модель слышала скрип вселенского колеса и ласковый рокот гавайской гитары.
Увы, ни один из сидевших тогда на полу балкона людей не мог различить главных нот. Хотя они звучали для всех, их слышал только юркий мышиный старичок. Но он делился своим прикровенным знанием только с силуэтом худого мужчины в длинном серо-зеленом плаще.
С балкона в сторону временно отсутствовавшего тогда храма Христа Спасителя был виден культурный центр, расположенный в старом доме, который москвичи прозвали Дом Скуратова. Дом стоит за спиной каменного истукана, от него Остоженка и Пречистенка расходятся в разные стороны. Дом – вершина угла, собравшего в себе градусы российской истории.
Один из моих учителей Борис Шварцкопф мечтал о том, что когда-то здесь будет создан музей «От Скуратова до Берии», где соберут веками строившие российскую историю орудия пыток и покажут совершенствования процесса подавления свободной воли и уничтожения свободы личности в Тюрьме народов. Тогда и сейчас это выставочное пространство с куда более веселыми экспонатами.
Зимняя выставка Алексея Фирсова здесь по настроению отличалась от поливановской. Как и там, пространство диктовало свои законы, но правила эти были иные. Стены гораздо толще со слепяще белой свежей покраской хранили в себе не перешептывания гимназистов и благостные замечания наставников, а стоны невинно убиенных и вопли палачей. К ним было опасно прикасаться, они отталкивали от себя, грозили в любой момент сомкнуться и расплющить публику.