Литературная Газета 6523 (№ 35 2015)
Шрифт:
Политикой Студёнкин не интересовался, был далёк от неё, имена Ельцина и Горбачёва у него ни неприязни, ни сочувствия, ни любви не вызывали, от этих людей он был так же далёк, как и от политики, хотя чувствовал, более того, знал, что именно эти люди, - и не только они, а ещё целый сонм дорого одетых мужиков и баб, - виноваты в том, что рабочий человек Виктор Студёнкин стал нищим и у него ныне нет ни одного шанса выбраться из ямы. Если только на смену Ельцину не придёт другой человек.
Наталья продолжала костерить его последними словами, Виктор молчал, лишь нижняя губа с белой полоской
Ружьё – это святое.
Конечно, Наталья смыслила кое-чего в мужской психологии, но не настолько, чтобы разбираться в тонкостях души кормильца, Студёнкин принадлежал к тому типу людей, которые не привыкли жаловаться, ругаться, огрызаться, выпускать пар через искусственно созданные дыры, люди этой породы всё оставляют в себе, у них всё оседает внутри, на донышке души, сбросов, откачки не происходит, а потом оказывается, что донышка уже не видно, оно давным-давно скрылось под чёрным мусором переживаний.
А какой нежной, ласковой, тихой была когда-то Наталья – ничего общего с нынешней сварливой бабой… Угадывала любое его желание, предупреждающе следила за движениями, стремилась угодить за столом, а когда он собирался на охоту, незамедлительно бросалась готовить ему «тормозок» - мешочек с едой, - и ни разу не обрезала худым словом, не сказала, чтобы сидел дома и не рвал одежду в таком пустом занятии, как походы в тайгу. Но прошло время, и Наталья стала другой…
Жена хлестала и хлестала Студёнкина обидными словами, он опускал глаза всё ниже, ощущал, как у него гулко, будто он попал в воздушную пустоту, дергается кадык, да боль, что раньше проходила довольно быстро, он умел справляться с ней, - сейчас почти не проходит, накапливается, оседает в нём.
Он понимал, что это плохо, всякой боли нужен выход, она не должна скапливаться, но боль скапливалась в нём. Взгляд его упал на собственные сапоги – разношенные, потерявшие форму, вытертые до корда кирзачи. Давно надо было бы купить новую обувь и себе, и Наталье, и Ленке с Митькой, - давно… Но денег нет и не предвидится.
Сделалось обидно. Так обидно, как никогда не было, внутри шевельнулось что-то сосущее, тяжёлое, будто там поселилась большая, крапивно острёкающая медуза. Почувствовав, что медуза собирается двинуться вверх, закупорить ему глотку, Студёнкин задержал в себе дыхание, перекрыл дорогу медузе, но она была хитрее, проворнее, сильнее его.
Лицо у Студёнкина дрогнуло, губы тоже задрожали, он прикусил их зубами, вначале нижнюю губу, пробив её до крови, потом верхнюю…
– Ну что, так и будем жить дальше? – Наталья фыркнула зло и подступила к мужу, махнула перед его лицом кулаком. – Божьим духом питаться, на Божью благодать надеяться? А? – Она начала хлестать Студёнкина словами более обидными и грубыми, чем те, что произносила раньше – ну будто в нехорошей книжке
«Повторяешься, мать, - устало и горько отметил про себя Студёнкин, - обидное слово «очёсок» ты произнесла два раза».
– Очёсок! – в третий раз повторила Наталья, знакомо мазнула рукой по воздуху перед самым лицом Студёнкина и заплакала.
Слезы её добили Студёнкина, он, ощущая жжение под ресницами, - глаза начало резать, будто он долго смотрел на яркий весенний снег, отвернулся от жены, отёр рукой влажное расстроенное лицо и сделал несколько шагов в сторону, обходя Наталью.
В селе у Студёнкина был давний дружок – можно сказать, кореш, ещё со школьной скамьи корефан, за одной партой сидели, - по прозвищу Навага. С одной стороны, у него фамилия была «наважья» - Наважин, с другой, он рыбу ловил как никто ловко, никогда домой не возвращался без добычи, потому и называли его так. Студёнкин пошёл к нему. Слишком тяжело было на душе у Студёнкина, надо было хотя бы часть этой тяжести переложить на другие плечи – вдруг легче станет?
Егор Наважин находился дома, сидел, сгорбленный, за тёсаным деревянным столом, который никогда не мыл, а после каждого обеда-ужина скоблил широким охотничьим ножом, поэтому стол у Наваги был белее, чище, чем у любой, даже самой чистоплотной хозяйки, - и ел картошку. Отдельно, в алюминиевой миске, горкой высилась мелкая беломорская селёдка, похожая на салаку, хлеб был навален прямо на стол, лежал рядком на широкой скоблёной доске.
Увидев приятеля, Навага сделал широкий гостеприимный жест рукой:
– Садись! – Вытянул из миски одну изящную рыбинку, пожаловался с виноватыми нотками в голосе: - А я, понимаешь, есть чего-то захотел…
У Наваги была манера, словно бы в подражание одному шибко высоко забравшемуся человеку, к месту и не к месту произносить слово «понимаешь», а в остальном он был вполне нормальным мужиком.
Студёнкин молча сел рядом за стол. Навага придвинул ему миску с картошкой:
– Навались!
В ответ Студёнкин сделал неопределенный жест, Навага сожалеюще вздохнул, взял одну картофелину и проглотил ее целиком. Зажевал селёдкой.
Прошло минут пять. Студёнкин молчал и Навага тоже молчал, сосредоточенно жевал, выуживая из миски картофелину за картофелиной и заедая ее селёдкой. Такое молчание могло длиться часами. И Навага и Студёнкин принадлежали к категории людей, которым совсем необязательно было говорить, они вполне обходились молчанием и прекрасно понимали друг друга.
– У меня к тебе дело, - наконец произнес Студёнкин.
– Давай, - великодушно разрешил Навага, мазнул серебряным селёдочным лезвием по воздуху. Ел он селёдку, как и все северяне, вместе с костями, - кости только вкусно хрустели на зубах, - оставлял лишь голову. Головы он грудкой складывал на куске газеты.
Старенькие глазастые часы-ходики, висевшие на стенке, зафыркали, зажужжали, сделали четыре дребезжащих удара. Четыре часа дня. На улице начало темнеть. Темнота в последней трети августа здесь наваливается быстро и нет от неё спасения.