Лоскутное одеяло
Шрифт:
И вот в 1960 году мы с мамой (еще тайно) прочли отпечатанный на папиросной бумаге первый том Н.Я.Мандельштам с главою "Христофорыч". Я помню, как вскрикнула мама, когда, перелистнув страницу, она увидела заглавие "Христофорыч". Прочитав эти несколько страниц, она была потрясена. Я тоже пришел в большое смятение, ибо помнил этого человека у нас в доме, знал дальнейшую его судьбу. "Боже мой, с кем мы дружили! Кто ходил к нам..." сказала мама, обретя дар речи.
Она написала "Иных уж нет" ПРЕЖДЕ, чем прочла правду у Н.Я.Мандельштам. Этим я объясняю
С Петром Павленко мои родители познакомились еще в Тифлисе, продолжали знакомство в Москве, мама одно время была даже кем-то вроде литературного секретаря-помощника, подбирая Павленко материалы о Шамиле - он работал над романом о нем. Мама дружила с его первой женой, которая рано умерла, потом была в хороших отношениях с Н.К.Треневой, его второй женой, сохранилось несколько писем их переписки. И мама искренне оплакивала Павленко, ибо он был для нее верным другом и поддерживал ее в тяжелые дни. К его творчеству она относилась прохладно, но на эту тему они не говорили.
Они встречались домами - мои родители, Павленко с женой, Фадеев, Шиваров с Люси... То у нас, то у них. Все это было до поры до времени - в 1938 году мои родители разошлись, а Шиваров...
Приведу несколько отрывков из главы "Иных уж нет", имеющих отношение к Н.Х.Шиварову.
"Болгарин Николай Христофорович Шиваров, коммунист-подпольщик, по профессии был журналист. В двадцатых годах он бежал в СССР из болгарской тюрьмы, как потом смутно до меня дошло - за какое-то покушение.
Он был высок, красив, несмотря на небольшую лысину и туповатый короткий нос, и очень силен. Он раскалывал грецкий орех, зажав его между средним и указательным пальцами.
В то время, как я знала его, он пользовался огромным успехом у женщин, что не мешало ему нежно любить жену и быть прекрасным семьянином. Я для него была женой товарища, то есть неприкосновенна, но была поверенной его любовных тайн и дружила с его женой Люси, очень хорошенькой блондинкой, великолепным окулистом. Она впоследствии стала профессором, специалисткой в области лечения туберкулеза глаз. В 1968 году она умерла в Ленинграде, где гостила у сестры, на улице, по дороге в театр. Сына Вадима Николай очень любил.
После убийства Кирова Шиваров начал говорить, что хочет уйти с работы и заняться журналистикой. Мы удивлялись - почему, зачем? Он, конечно, знал, почему и зачем, это МЫ не знали. Лишь в 1937 году ему это удалось.
В 1938 году, утром, когда я еще лежу в постели, он входит ко мне в комнату в пальто и в шапке. Визит его для меня полная неожиданность, так как незадолго до этого он был переведен на работу в Свердловск, в газету.
– Что случилось, Николай?
Он вертит шапку в руках.
– Одна добрая душа сообщила мне, что видела ордер на мой арест. Пусть это
Он взял с мамы слово, что она будет около Люси, когда это случится... что она заберет к себе Вадика, если возьмут и Люси... что она обратится к помощи Фадеева, чтобы избежать приюта для детей репрессированных... что он надеется на его дружбу...
"Его арестовали через четыре дня. Люси оставили в покое. Когда я пришла к Фадееву и сказала о случившемся, он ответил:
– Арестован, значит есть за что. Даром, без вины у нас не сажают.
Лицо его делается жестким. Губы сжимаются в узкий кружок. Ледяные, светлые глаза смотрят на меня в упор. Он перегибается ко мне через стол и очень отчетливо говорит:
– Не советую тебе вспоминать об этом.
Я отвожу глаза. Позорный, унизительный страх охватывает меня. Уйти, унести ноги - вот чего мне хочется.
Я боюсь его.
Молча я встаю и ухожу, не прощаясь. Он не окликает меня".
"Поздней ночью в июне 1940 года я услышала осторожный стук в застекленную дверь, выходившую в маленький садик. Неясная женская фигура маячит за стеклом.
– Не бойтесь, впустите меня... я от Николая Христофоровича.
Измученная, грязная пожилая женщина сидит передо мною.
– Кто вы?
– спрашиваю я, со страхом глядя на нее.
– Мой сын в заключении вместе с ним. Я прямо с поезда, оттуда... Нет-нет, никакого чаю, не надо ничего. Я привезла вам письмо. Он умер. Убил себя.
Я сохранила текст письма:
"Галюша, мой последний день на исходе. И я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был хоть какой-нибудь божишко. Я думаю и о Вас - забывающей, почти забывшей меня. И, как всегда, я обращаюсь к Вам с просьбой. И даже с несколькими.
Во-первых, положенное письмо передать Люси.
Во-вторых, возможно, что через 3-4 недели Вам напишут, будут интересоваться моей судьбой. Расскажите или напишите, что, мол, известно очень немногое: учинил кражу со взломом, достал яд и только. Остального-то и я не знаю. Кражу со взломом пришлось учинить, чтоб не подводить врача, выписавшую люминал (Бочкову), которым первоначально намеревался воспользоваться.
Хотя бы был гнусный, осенний какой-нибудь день, а то белая ночь! Из-за одной такой ночи стоило бы жить. Но не надо жалких слов и восклицаний, правда. Раз не дают жить, то не будем и существовать.
Если остался кто-либо, поминающий меня добрым словом, - прощальный привет. Нежнейше обнимаю Вас.
Николай.
3.6.40. Вандыш".
Я не плачу. Сухими, остановившимися глазами смотрю я на вестницу смерти. Устало, с простотой, от которой я холодею, она говорит:
– Он умер во сне, не каждому выпадает такая легкая смерть.
Этими страшными словами я буду утешать завтра Люси".
Я запомнил этот листок, написанный мелким почерком на линованной бумаге. Мама перепечатала его, опустив подпись и место, откуда оно прислано, и засунула в какую-то макулатуру, будто листок рукописи. Подлинник сожгла... Как страшно было тогда хранить такое письмо!