Лубянская империя НКВД. 1937–1939
Шрифт:
Конечно, такая духовная унификация отнюдь не каждым воспринималась естественно или даже с охотой. Отец, например, обладал чувством юмора, любил остроумный анекдот, мог пошутить и сам. Однажды, в приливе хорошего настроения и будучи наедине со мной, он не удержался и смешно произнес имя и фамилию основоположника научного коммунизма, переставив начальные звуки этих слов. Но тут же попросил: «Ты только никому не говори».
В другой раз предметом шутки послужила эмблема МОПРа; отец просунул руку с белым (носовым) платком сквозь волейбольную сетку. На указанной эмблеме платок должен быть красным, а решетка — тюремная.
Разумеется, в присутствии сына отцу приходилось иногда вспоминать о роли воспитателя.
— Ну что это, вот «Гоп со смыком…», — следует моя реплика.
В ответ получаю назидание:
— Хорошо, что после всяких «Гоп со смыком» Утесов начал петь такие вещи, как «Тачанка».
Бывает трудно, даже невозможно, провести грань между тем, когда человек играет роль, хорошо в нее вжившись, или говорит и действует искренне. И по отношению к отцу я тоже не могу сказать, чтобы в домашней обстановке он делился такими мыслями, которые скрывал бы на людях. Просто его натуре были чужды напыщенность, риторика, казенный оптимизм, но он и не прибегал ко всему этому, насколько мне известно, ни дома, ни вне. Отец знал активную натуру матери, ее способность резко выступить, бессознательное, возможно, стремление быть на первом плане. При очередной встрече рассказываю, что мать выбрали в партбюро. Дословно реакции бывшего мужа не помню, но смысл был таков: «Опять! Почему бы маме не вести себя потише, не выделяться…»
Наш дом
Шести- (с улицы — пяти) — этажный дом, куда мы вселились, вернувшись из Германии, построили в 1914 году, и предназначался он для небедных жильцов. Так, наша квартира, которую до революции будто бы занимал фабрикант средней руки, состояла из 5-ти комнат общей площадью 150 кв. м, не считая расположенной при двадцатиметровой кухне светелки для прислуги. Потолки, разумеется, высокие — 3,7 метра.
Отопление дровяное. Чудесные голландские печи, до потолка, с белыми изразцами. Обе наши комнаты обогревались одним таким сооружением, и только в самые трескучие морозы топили ежедневно, а так — через день. Очень понимаешь Булгакова, для которого, судя по описанию киевской квартиры Турбиных, голландская печка — неотъемлемая принадлежность воспоминаний о далеких годах детства и молодости.
Дрова хранились в подвале, разгороженном на боксы — по числу-квартир. Квартира имеет два выхода: «парадный» и на «черный ход», т. е. на другую лестничную клетку. Эта лестница выходила на изолированный участок двора, который, собственно, мы чаще всего и называли черным ходом. Туда глядят окна всех кухонь и прикухонных светелок, а также некоторых комнат. Таких черных ходов в доме два, симметрично расположенных. Один из них высокой стеной отгорожен от двора дома Советов. Второй черный ход граничит с территорией, примыкающей к улице Герцена (Большой Никитской), где сейчас размещаются подстанция метро и сквер. Некогда была там церковь, которой я не помню.
Однако оставалась кирпичная стена и в одну линию с ней — небольшое здание. Сквозь низкие зарешеченные окна виднелись сидевшие за рядами столов женщины. С утра до вечера при электрическом освещении они стегали одеяла. Ни разу не довелось заметить, чтобы кто-нибудь из них не только глянул в окно, но хотя бы перемолвился словом с соседкой или даже просто улыбнулся. То были — во всяком случае ребята в этом не сомневались — монашки.
В мое время черная лестница использовалась, чтобы выносить мусор, носить дрова из подвала, а также сообщаться с чердаком. Замыслом строителей доставлять дрова или иную громоздкую поклажу собственными силами не предполагалось, так как на черном ходу имелся большой грузовой лифт. Возможно, я еще застал его работающим, но продолжалось это недолго. Что касается
В подъездах стояли трюмо. Наш экземпляр спокойно и просто стащили уже после войны. Подъехала грузовая машина, зеркало погрузили и увезли. На глазах у публики, которой это было, как иногда выражаются, до лампочки.
Плохо, когда нет хозяина.
Командовал, правда, у нас одно время управдом с подходящими данными. Низенький, кривоногий, злой, но дело знал. Не пил, с персоналом не фамильярничал, его хоть и не любили, зато боялись. Побаивалась управдома и дворовая мелюзга, которая в отместку приклеила ему прозвище «сыч».
Да бес попутал «сыча». После массовой эвакуации в октябре сорок первого пошарил он в некоторых опустевших квартирах, поднажился. Но не впрок пошло. Вернулись, немного погодя, эвакуированные, и по крайней мере одна, наверно более всего пострадавшая, дама взялась за экспроприатора всерьез. Говорят, он плакал, в ногах валялся… Не помогло. Арестовали, и умер в тюрьме.
Снежные сугробы зимой во дворе не вырастали: имелась снеготаялка, которую время от времени растапливали дровами или углем.
В квартире, кроме нас, жило еще три семьи. Партийный ответственный работник Перекатов с женой; беспартийный ответственный работник Липовецкий с женой и сыном Жоржиком, товарищем детских игр, который был на три года старше меня; наконец, профессор Гиммель-фарб с супругой.
Абрама Яковлевича, профессора, арестовали летом тридцатого или тридцать первого года. Пришли поздним вечером и увели. Не помню точно, в чем его обвиняли, кажется, трафаретно, — вредительство. До суда он не дожил, погиб в тюрьме. Его жена, которую покойный профессор едва ли не боготворил, осталась одна, без средств; детей у них не было. Поступила Любовь Марковна входным контролером в клуб МГУ, где служила до пенсии, достаточно жалкой. Несколько сезонов сдавала угол студентам. Когда начались реабилитации, советовали ей обратиться к властям за материальной помощью, но вдова и думать об этом не хотела. Боялась. Однако при всем сказанном дожила до глубокой старости.
И.Г. Перекатов, бывший шахтер, член партии с мая семнадцатого года, делегат съездов, на которых избирался членом ЦКК, затем Комиссии советского контроля. Человек уравновешенный, немногословный, благожелательный. Бритый череп, тяжелая, умная голова.
От нас Перекатов через год-другой выехал. Говорили, что в период ежовщины он застрелился. Возможно, последнее не соответствует действительности, но 1938 год Иван Григорьевич не пережил.
В предвоенные годы был принят закон, по которому минимальный возраст юношей, призываемых в армию после окончания десятилетки, составлял 17 лет и 8 месяцев, то есть даже в мирное время брали несовершеннолетних. Объяснение просто: при этом ограничении большинство молодых людей после школы не успевало поступить в институт, где полагалась отсрочка, а пополняло ряды Красного воинства. В их числе оказался и Жоржик Липовецкий. Война застала Жоржа солдатом, в Гродно, откуда незадолго до рокового июньского воскресенья пришло его последнее письмо родителям. И всё.
Улица Грановского. Охраны
Скромные размеры улицы Грановского точнее характеризуются старым (и нынешним) термином «переулок». Зато на ней были расположены: пятый дом Советов, кремлевская столовая, кремлевская же поликлиника с больницей и аптекой. Поликлиника для взрослых фасадом выходит на Воздвиженку. До войны та была переименована в улицу Коминтерна, затем, уже после ликвидации Коминтерна и в связи со смертью Калинина (1946), опубликовали постановление с такой дипломатичной формулировкой: «Переименовать улицу быв. Воздвиженку в улицу Калинина». Коминтерна вроде бы не было.