Лучший год моей жизни
Шрифт:
Мона слабела, словно беременность была для нее болезнью, и печально озиралась в нашей каморке — тосковала по родине. Посреди ночи она просыпалась и всхлипывала. Лодыжки у нее распухли. От жары началась крапивница. Иногда она набрасывалась на меня с упреками: «Как я только могла с тобой связаться?» А иногда твердила: «Кроме тебя, у меня в жизни ничего нет. Пожалуйста, не бросай меня. Будь со мной, пока все это не кончится».
Казалось, это реплики из спектакля, в который я ввязался случайно, ненароком оказавшись на сцене. Так бывает в сумбурных, неспокойных снах, в которые проваливаешься как-то вдруг, с корабля на бал попадаешь. И как в тех снах, где все происходит неожиданно, но по какой-то абсурдной логике, я словно бы жил за кого-то другого, в чужом
Однажды, опоздав на работу, я сказал менеджеру:
— Пожалуйста, простите меня за опоздание. Моя жена плохо себя чувствует — она беременна.
Менеджер был перуанец. Вылитый вождь инков с орлиным носом, тяжелым подбородком и набрякшими веками. Он уставился на меня с таким серьезным видом, что мне стало не по себе, но тут же потрепал по плечу:
— Не говори «Простите». Никогда не проси прощения, — и он погрозил мне пальцем. — Мужчины прощения не просят.
Через несколько дней он спросил:
— Как жена? Надеюсь, лучше?
Я что-то ему ответил, сам не понимая, что говорю или кто с ним говорит. А сам думал: «За кого бы вы меня не приняли, не ошибетесь. Я живу пятью жизнями зараз, и в одной из них, естественно, работаю на сухогрузе. И ни одна из этих жизней не имеет отношения к тому, каким я сам себя знаю».
Мы с Моной старались побольше откладывать на черный день, и лишних денег у нас не водилось. Мы ничем не отличались от всех, кого встречали в Сан-Хуане: никаким транспортом, кроме автобуса, не пользовались, ели жареные пирожки с мясом, которые там называют «пастелильо», иногда шиковали — лакомились мороженым. Спать ложились рано. Ни телефона, ни радио у нас не было. По телевизору в баре на углу показывали только бокс и футбол. Газет мы не читали — лишь иногда я пробегал глазами заголовки в местной испанской газете. О том, что происходит в большом мире, за пределами Пуэрто-Рико, мы не имели ни малейшего понятия. Однажды квартирная хозяйка сказала нам, что в Санто-Доминго убит диктатор Трухильо, и на соседней площади начался просто праздник какой-то: все разом затараторили, захохотали.
Я привязался к хаосу, укрывавшему нас, к приветливым толпам, к узким тротуарам, даже к зною и палящему солнцу: от жары люди словно бы таяли, их сердца размягчались. Я чувствовал себя, как рыба в воде, среди зданий с потрескавшейся желтой штукатуркой, среди кривых надписей на стенах, и даже в трущобах под крепостной стеной, именуемых La Perla — «Жемчужина», где люди бедствовали почище нас: босоногие дети, женщины в отрепьях, пьяные мужчины.
Однажды я увидел знакомое лицо — в Амхерсте, уже живя у Моны, я был на задиристой лекции этого человека на политическую тему. Уильям Слоун Коффин, известный леворадикальный интеллектуал. Он и двое его спутников, беседуя между собой, обогнули нас на тротуаре и вошли в двери «Ла Сарагосаны» и, поскольку нам этот ресторан был не по карману, я перестал считать Коффина радикалом. Для меня он стал толстосумом из другого мира.
Я написал домой еще несколько рапортов, уверяя, что отправляю письма, когда судно — мой сухогруз — заходит в порт. Вошел в образ моряка, передирая все подробности из Керуака. Мона регулярно писала родителям при посредничестве Фреда — тот наклеивал марки на ее конверты и опускал их в почтовый ящик в Нью-Йорке.
И каждое утро, просыпаясь после крепкого сна с липкой горячей испариной на лбу, я вспоминал, что живу с Моной, с беременной Моной, в комнате, которую мы снимаем в Старом Сан-Хуане, и что в пять тридцать я должен явиться на работу в «Хилтон», и сердце у меня замирало от ужаса, но я говорил себе: «Держись и не психуй: время идет, а никто и не догадывается». Внутри Моны был ребенок, а внутри меня — мрак, а на душе у меня — тягостное бремя. Я заботился о Моне и о себе, но все время давила мысль: «А если мои узнают об этом позорном и мерзостном деле?»
Мона тоже помешалась на необходимости все утаить. Это заставляло нас держаться тихо, обходиться друг с другом деликатнее. Мы были как сообщники по преступлению: ходили крадучись, старались не привлекать к себе внимания,
И вот в августе Моне пришел ответ из бостонского агентства со слезным названием «Дом для маленьких странников». Сообщалось, что они возьмут Мону на свое попечение, примут у нее роды и заберут ребенка. Таких детей с нетерпением и надеждой ждут приемные родители. Пожалуйста, будьте уверены, что мы найдем для вашего малыша теплый семейный очаг. Над письмом Мона расплакалась, но созналась, что ее мечта сбылась — теперь можно вздохнуть спокойно.
В ту ночь она проснулась, рыдая, — до нее вдруг дошло, что у ребенка будет слабое зрение, поскольку мы оба носим очки. Страшно было подумать, что мы выпихнем это близорукое дитя в равнодушный мир, заставим пробираться на ощупь среди чужих.
Мы взяли билеты до Бостона. Я сообщил менеджеру-перуанцу, что беру расчет. Он пробурчал:
— Ну вот, не успел я к тебе привыкнуть…
— Lo siento [3] — сказал я в шутку.
За несколько дней до отъезда из Сан-Хуана квартирная хозяйка вручила нам письмо с американской маркой, адресованное нам на улицу Сан-Франсиско — но не от Фреда, а от матери Моны. «Нам все известно», — так оно начиналось. Отец Моны отправился в Нью-Йорк, явился к Фреду и спросил, здесь ли живет его дочь. Фред все ему рассказал и дал наш адрес. «Папа просто вне себя, — писала мать Моны, — и родители Джея тоже. У меня с ними был долгий разговор».
3
3. Lo siento (исп.) — прошу прощения.
Несколько дней мы были как на иголках. Каждую минуту ждали, что в дверь застучит отец Моны. Но, разумеется, на Пуэрто-Рико нас было не так-то легко достать. В Сан-Хуан мы рванули наудачу, что, собственно, нас и выручило. Никто не приехал. Знойным вечером мы вылетели в Бостон. Всю домашнюю утварь — кастрюли, полотенца, простыни — отнесли в Ла-Перлу и отдали первой попавшейся женщине. Она не знала, как нас благодарить.
Мона с трудом разместилась в самолетном кресле: девятый месяц — не шутка. В Бостон мы прибыли на рассвете. Позавтракали в закусочной на Бойлстон-стрит и пошли в Городской сад. С Моной я привык ходить неторопливо. «Тошнит», — произнесла она и присела на скамейку. Ее вырвало на траву. Я обнял ее. Она вытерла губы о мою куртку. Доверчиво прижалась ко мне, вся отяжелевшая. Чувствовалось, что со своей судьбой она примирилась. В то жаркое августовское утро мы были как пара влюбленных. В девять утра мы вышли назад на улицу и остановили такси.
— Не провожай меня, я сама доеду, — сказала она, сжалившись надо мной. Забралась в машину, сказала: — В «Дом для маленьких странников» на Джой-стрит.
Джой-стрит — улица Радости, значит. Все эти названия бередили мне душу.
Позвонив домой из телефонной будки на Салливан-сквер, я доехал на автобусе до Элм-стрит и поднялся по пологому склону холма к своему дому, осоловевший от жары и бессонной ночи в самолете. Я расставался со всеми своими параллельными жизнями и возвращался в ту, которую ненавидел, с ужасом предвкушая, какую она мне устроит встречу.
Ноги налились свинцом. Еле отрывая их от земли, я взошел на деревянное крыльцо. Скрип половиц доложил о моем прибытии. Внешняя дверь была незаперта. Никто не вышел со мной поздороваться. Внутренняя, забранная москитной сеткой дверь — она была на пружине — с грохотом захлопнулась. Я смотрел на деревянную лесенку, деревянное крыльцо, деревянную дверь, как на облупленные врата, за которыми меня ждал Судный День.
— Сюда, — окликнула с кухни мать.
Она сидела, нахохлившись, облокотившись об стол. Флойд сидел в кресле у дальней стены, безуспешно пытаясь сдержать улыбку, — она все равно играла на его губах, жуткая, злорадная пополам с жалостью. Он на цыпочках вышел в коридор. На его лице читалось: «Ты здорово влип, братец!»