Луна, луна, скройся!
Шрифт:
Над цимбалами на стене висел пластмассовый голубой телефон, и все обои возле него были исписаны рукой моей матери: фамилии и номера.
Таким образом, хатка моя отличалась неуютностью и потёртостью, но меня она абсолютно устраивала, потому что у неё было одно очень важное преимущество: из её единственного окна можно было вылезти прямо на пологую крышу, и на всём свете, я думаю, не было для меня места прекраснее, чем эта пустая крыша с белыми голубиными кляксами на сером шифере. Если матери не было дома, там можно было сидеть сколько угодно, свесив ноги со старого водосточного жёлоба, идущего по краю крыши, и, вытягивая шею, глядеть на проходящих снизу людей и собак. А лучше всего было в дождь, когда внизу, казалось, прямо по кипящим пузырями водным потокам плыли, словно кувшинки и лотосы, круглые разноцветные зонты. Правда, потом приходилось замывать и
Но особенным зрелищем были, конечно, похороны. Длинная мрачная процессия, в цветах, венках и блестящих трубах, величаво втекала на улицу Докторскую и шествовала мимо нашего дома, пронося мне напоказ — ведь никто больше и не мог увидеть — большие цветные коробки с женщинами в свадебных платьях и мужчинами в строгих костюмах. Иногда коробки были закрыты — это значило, что несут «после Буковины». Я лет до одиннадцати не знала, что Буковина — всего лишь область Галиции, на которую с оружием в руках претендует Румыния, и представляла себе огромное косматое чудовище с рогами и клыками, терзающее случайных путников.
Брат мой свободно выбирался на крышу всякий раз, как ему требовалось уединение — для чтения ли, или для того, чтобы собрать модель одной из римских катапульт, или для какого-нибудь другого мальчишеского занятия. Ему мать не говорила ни слова. Пеко был сильно старше меня — когда мы въехали в дворницкую, ему было уже тринадцать или четырнадцать, он был «мужчина», поэтому его действия практически никогда не обсуждались. Худой, чёрный, брат всегда был сдержан и серьёзен и постоянно исчезал из дома допоздна с тем, чтобы вернуться с полной майкой яблок или в побоях. Как ни странно, били его обычно не за воровство. В те времена кипучего национализма, когда даже нельзя было употребить выражение «по-польски», а только «по-галицийски», а мы с матерью не могли появиться в людном месте без того, чтобы не шепнул кто-либо за спиной или не сказал открыто: «тараканы!» (именно с этими животными отчего-то ассоциировались у галициан жители ныне самостоятельной Пруссии, а Пруссия была написана у нас на лицах огромными буквами, хотя моя мать и была из тамошних поляков, а не собственно пруссов), так вот, пустил тогда кто-то слух, что Пруссия распространяет своих цыган по всей бывшей Империи с целью шпионажа, и сочетание характерной внешности моего брата и его сильного прусского акцента привлекало к нему внимание особо горячих юных патриотов, так что к вербунке горбинка на носу у Пеко стала сильнее, а во рту не хватало трёх зубов. Мне везло больше: меня просто дразнили в школе. За «пруссачество» и акцент, за отца-цыгана, за нищету, чумазость, замкнутость и рассеянность. Даже за голодный взгляд, которым я провожала каждый штруделёк или бутерброд, когда наша классная дама раздавала в столовой бесплатные завтраки. Из школы я всегда возвращалась в одиночестве, в то время как другие девочки выбегали парами и тройками, взявшись за руки, очень трогательные в шоколадного цвета школьных халатиках, застёгивающихся на спине.
Таким, как я, рады, только когда в дом пришла беда.
На въезде в город меня встречает лично дядя Мишка на почти антикварном уже вишнёвом «Кайзере Фридрихе». Подаёт сухую коричневую руку, и я коротко кланяюсь над ней, словно собираясь поцеловать — так положено по обычаю. Отступив на шаг, дядя осматривает меня с выражением, которого я не могу понять.
— А что это, Лилянка, у вас в Прёмзеле цыганки теперь так и ходят, без юбки? — спрашивает он осторожно.
— Те, которые артистки, все так ходят.
— Ну и славненько, что ходят. Только я тебе скажу, ты меня, дочка, пойми правильно, здесь так уж не надо, спутают, — дядя мнётся, но заставляет себя продолжить. — У нас, видишь, некоторые девчонки пошли такие, что оторви да брось. Так чтоб их добрые люди с хорошими цыганками не путали, им наказали не носить юбок и коротко стричь волосы. Сама понимаешь, и народу нашему чтобы славы не было, и чтоб случайно с такой, прости Господи, паскудой за один стол не сесть.
Я чувствую, как к лицу бросается кровь.
— У нас в Пшемысле такого не бывает, я и подумать не могла… Подожди, дядя.
Я открываю одну из сумок и отыскиваю мою праздничную, цветасто-ярусную юбку. Путаясь в её просторах, натягиваю поверх джинс, оправляю.
— Ну и славненько, разве не славненько? — удовлетворённо произносит старик. — Какая красотка наша Лилянка! Надо бы такую красотку покатать с ветерком!
В «Кайзере Фридрихе» слабо, но тошнотворно пахнет чем-то автомобильным. То ли маслом, то ли бензином, то ли
5
Мария Терезия (1717–1780) — реально существовавшая эрцгерцогиня Австрии, король Венгрии, королева Богемии, мать двух австрийских императоров и французской королева Марии-Антуанетты
Цыганский район я узнаю сразу, хотя ни в Пшемысле, ни в Кёнигсберге не видала ничего подобного. Все балконы бесстыже хлопают на ветру цветастыми скатертями, рубашками и шалями. Смуглые дети стайками играют прямо на проезжей части и перед автомобилем расступаются без какой-либо поспешности или суетливости, отчего нам приходится сильно сбавить скорость. У стен домов стоят мужчины и парни в щёгольских дублёнках и кожаных пальто, в белоснежных ботинках и лихо сидящих белых шляпах. У всех взрослых, как и у дяди Мишки, усы; из-под них торчат сигариллы, сигареты и замысловатые трубочки, курящиеся сизым дымком. Цыгане рассматривают машину с таким глубокомысленным видом, словно видят впервые и пользуются случаем внимательно изучить. С некоторых балконов лают собаки. Опершись на подоконники, взирают на нас из окон женщины в золотых серьгах — среди этих серёжек самый дотошный сыщик не нашёл бы двух одинаковых пар.
Наконец, «Кайзер Фридрих» въезжает в один из дворов и останавливается. Я не успеваю вынырнуть из медитативно-созерцательного состояния, а машину уже окружают мои родственники, дверца оказывается распахнутой, и сразу три руки протянуты мне в помощь. Я наугад ухватываюсь за одну из них, и она меня чуть не выдёргивает наружу. Хозяйкой руки оказывается моя тётя Марлена — я узнаю её, хотя она постарела и погрузнела. Пухлыми тёплыми ладонями она обхватывает мою голову и принимается крепко и важно целовать мои лоб и щёки. Покончив с этой церемонией, тётя разворачивается и принимается представлять мне присутствующие лица:
— Брат твой Севрек… Золовка тебе, Илонка… Дочь моей сестры, Патрина, и с ней Лаци… Севрековы Томек, Рупа, — всю процедуру представления мы кланяемся друг другу, только мальчикам мне не надо кланяться, зато они, впечатлённые, видно, обстоятельствами моего рождения, складываются чуть не пополам.
Затем меня снова берут в оборот, и шумной толпой, в которой, кажется, не восемь человек, а все сорок восемь, меня увлекает в светлую просторную кухню на втором этаже. С некоторым недоумением я обнаруживаю себя снова сидящей, теперь уже перед огромной чашкой чаю и десятью тарелками со сладостями и закусками. Родственники и свойственники тоже сели за стол и смотрят, как я пью и ем, так внимательно — хоть деньги бери. Давясь (меня укачало в машине), я съедаю по кусочку с каждой тарелки, запиваю чаем и церемонно благодарю хозяев.
И тут же сыпятся вопросы — частые, дробные, как гречка из порвавшегося пакета. А почему у меня под юбкой джинсы, так носят в Прёмзеле? А правда, что в Прёмзеле на улице по ночам столько горит цветных фонарей, что светло, как днём? А правда, что галициане бьют цыган? А я говорю по-чешски? А по-прусски? А у меня есть компьютер? А сколько в Прёмзеле стоит место на помостике? Сколько?! А сколько я тогда зарабатываю? А где я живу? А почём снимаю? А почему я не хочу пожить в небоскрёбе? А я была на телевышке? А в Прёмзельском соборе? А сколько в этот собор помещается человек? А в Сенате я бывала? А почему? А почём в Прёмзеле водка и яйца? А сколько это в австрийских кронах?