Луна, луна, скройся!
Шрифт:
— Тьфу ты, чего так чесноком воняет? — морщится один из них.
— Мы, братец, всё-таки на вампира охотились, — прохладно отвечаю я.
— А что он в такой позе?
— Ну, уж как упал. Не ворочать же его мне. И слушайте, прежде, чем закопать, обязательно отрубите ему голову, лопатой или тесаком. Некоторым ножа между позвонками мало, они через пару дней прочухиваются.
Слышишь, Густав? Как я надеюсь, что слышишь.
Парни дружно поднимают тело, поддерживая его под мышки, словно пьяного. Их достаточно много для того, чтобы сторонний наблюдатель не заметил, что ноги Густава волокутся. С прибаутками и укорами они выволакивают упыря из номера. Я закрываю за цыганами дверь и брезгливо сдираю с себя запятнанные шмотки. Как всегда после охоты, у меня падает настроение и накатывает вялость. Пожалуй, лягу поспать.
Глава II.
Кто такой этот Ловаш Батори? Что ему от меня надо? Как он меня отыскивает и как от него скрыться? Насколько он для меня опасен? Если бы карты умели давать ответы на такие вопросы, я бы обязательно попросила тётю Марлену погадать. Но карты знают одно: воздыхатель, да недоброжелатель, да долгая дорога и казённая бумага. Ох уж эти карты, старые друзья…
Первые три года после подписания Шлезвигского договора, возвещавшего смерть Венской Империи и вылупление самостоятельных и бесчисленных королевств и республик из её величественного тела, мы откровенно голодали. И в районной комендатуре, и на фабрике выдавали жалованье «в рассрочку»: чуть-чуть сейчас, а остальное будем вам должны. То, что выдавали матери за уборку двора и подъезда, было жалкими крохами, на которые втроём нельзя было прожить и неделю. На фабрике не давали денег вообще, расплачиваясь результатами хитрых фабричных бартеров: то крупой и молоком, и это было большим везеньем, то какими-то шторами, из которых мать раскроила нам и себе рубашки и платья, то электрическими розетками, которые мы с братом не очень успешно продавали потом с рук, бегая по дворам, а то раз дали огромную катушку первокачественной конопляной бумаги. Мы нарезали и нашили из неё тетрадок, и ещё осталось — долго я рисовала на бумаге с той катушки!
Из-за этой «рассрочки» мы голодали, и голодали отчаянно. Чаще всего дневной рацион состоял из бутерброда с маргарином и стакана сладкого какао утром в школе (бесплатные завтраки были срочно введены правительством, как только оказалось, что страна пока ещё мучительно переносит независимость и многие её маленькие граждане теперь недоедают; какао, мука, маргарин и прочее для обеспечения школ, а также больниц, армии и некоторых иных государственных учреждений были извлечены из стратегического запаса, который в результате оказался истощён как раз за эти три кризисных года) и ломтя дешёвого липкого хлеба с чуть-чуть подслащенным, изжелта-прозрачным чаем — вечером дома. Иногда не было и этого. Случалось, что за всё воскресенье или субботу мы съедали по горстке сваренной только на воде и соли гречки, или тонкую и пресную лепёшку из кукурузной муки. В такие дни мы ничего толком не делали, даже не разговаривали, а просто лежали в постелях, пытаясь согреться. Лицо матери увядало на глазах. У брата совершенно заострились кадык и нос, сквозь коричневую кожу выпирали штакетником рёбра. Иногда он развлекал меня, показывая «йога»: заматывал голову полотенцем, садился по-цыгански в одних трусах и сильно втягивал и без того впалый живот. Грудная клетка при этом раздувалась, и рёбра выступали ещё сильней. Зрелище было страшноватое, но мне очень нравилось, и я сразу начинала смеяться. Как выглядела я сама, я даже не представляю, но помню, что руки у меня казались совсем прозрачными. Я поднимала их перед лицом и рассматривала на просвет — одно из немногих развлечений в те дни, когда даже не можешь встать.
Когда еда заканчивалась совсем-совсем, мать начинала обзванивать каких-то фабричных приятельниц. После получаса обзвонов она собиралась и уходила из дома. Через некоторое время возвращалась — с несколькими картофелинами, с пакетиком макарон, с кочаном капусты — и растапливала плиту. Вскоре по каморке плыли вкусные запахи — да, даже варёные макароны пахли для нас необыкновенно волнительно и вкусно — и мать входила с тарелками, ставила их на табуретки возле наших постелей. Мы смотрели на эти тарелки с вожделением, но взять в руки приборы не было сил. Наконец, мы заставляли себя подцепить по крохотному комку каши или полоску капустной лапши и дрожащими руками подносили их ко рту. Некоторое время мы просто наслаждались ощущением пищи на языке, потом потихоньку прожёвывали кусок, тщательно смешивая его со слюной — чтобы не потерять ни калории и чтобы не заболел с отвычки живот. Мать ела тоже, с равнодушным и усталым лицом глядя в свою тарелку. Можно только представить, чего стоили её шляхетской гордости эти звонки.
По счастью, от недоедания и холода я заболевала то бронхитом, то пневмонией. Тогда за мной приезжала машина с мальтийским крестом на стекле и увозила в хоспиталь. Сначала, конечно, было плохо и больно, а потом ещё
В школе всё это время красовались имперских ещё времён росписи с изречениями. Одна из них гласила:
«Государство, в котором голодают дети, не имеет права называть себя ни цивилизованным, ни, тем более, христианским. Отто Добрый» Глупо — когда я её читала, непроизвольно наворачивались слёзы.
Через три года кризис начал уходить. Мэрия стала выдавать на праздники продуктовые наборы, а в районном приходе были организованы ежедневные бесплатные обеды. Талончики выдавал лично пастор. Не сказать, чтобы моя семья была набожной — крещены мы были больше из традиции и крестики даже не носили, храня их в шкатулке с метриками — но нам с братом тоже выдавали, и к школьному бутерброду (теперь уже с сосиской или сыром) прибавилась, таким образом, ещё миска недурного супа, да и домашние ужины стали посытнее. Брат тем временем закончил школу и, несмотря на отличные оценки по таким предметам, как история и литература, поступил в ремесленное. Вечерами он работал грузчиком. Возвращался очень поздно, неизменно доставал из-за пазухи какое-нибудь лакомство для нас с матерью, наскоро ужинал и без сил валился спать, теперь всегда ничком, крепко хватая подушку и отворачивая лицо к спинке дивана. Бусинами торчали на шее позвонки, белели на руке страшные шрамы собачьих зубов — не повезло однажды в чужом саду. Такие же шрамы были у него на бедре.
Угроза голода отступила, но есть мне хотелось всё равно, всё время. В магазине, в очереди за хлебом, я выворачивала шею, разглядывая витрину с простенькими, как я понимаю теперь, пирожными, и у меня в глазах темнело от желания их жадно пожрать. Ночью мне часто снилось, как я забираюсь в продуктовый магазин, абсолютно пустой, и ем всё, что вижу: булочки, пирожные, овощи, сосиски, тушёнку, творог.
Поэтому, когда моя личная «дурная компания», цыганята с Вишнёвой улицы (только благодаря им я и знала цыганский), угощали меня солёными крендельками, я раз за разом не находила в себе силы отказаться, хотя знала, что многим из моих товарищей живётся ещё хуже. Примерно у половины отцы уехали на заработки в Российскую Империю, да многие так и запропали, не слышно было ни слуху, ни духу; другие присылали жалкие гроши. Почти все семьи на Вишнёвой были многодетные, что только увеличивало их нужду. Дешёвое печенье ребята покупали в складчину, сначала долго выпрашивая копеечки у прохожих, потом внимательно пересчитывая крохотные кренделёчки и распределяя поровну. Всегда оставалось несколько, их разыгрывали монеткой: сначала один кидал монетку, потом другой, и так все, по очереди. Если выпадал «орёл» — счастливчик получал лишний кренделёк. Кидали, пока печенье не кончалось.
Я не попрошайничала, боялась, что мать меня прибьёт, только смотрела со стороны. Тем не менее, цыганята без единого слова выделяли и мне долю месяца два или три. Я мучилась совестью, но ела. Отказаться или просто уходить, пока идёт делёжка, было выше моих сил. Наконец, одна девочка, Богданка, попрекнула:
— Лопать лопаешь, а с нами не просишь.
— Я не могу… не могу просить, — так отчаянно сказала я, что ребята поверили.
— Гадай. Ты же мне гадала по руке?
— Так это же шутка была.
— Ты гадай, как будто не шутишь.
И я стала гадать.
Сначала я робко подходила к людям, предлагая рассказать судьбу по руке. На меня смотрели с недоумением, и я чуть не бросила это дело. Но цыганята, с любопытством наблюдающие за моими попытками, присоветовали: обращайся, мол, так вот и так, и говори понаглей, улыбайся.
И вот я снова бросалась к людям, с улыбкой, от страха похожей на оскал, выбирая женщин позадумчивей, и кричала в лицо, пытаясь сменить прусский акцент цыганским:
— Изумрудная моя радость, всё вижу, хорошая ты женщина, да гнут тебя заботы, остановись, расскажу тебе твою судьбу, небось не век ей печальной дорогой ездить!
Глядя на моё курносое чумазое лицо, белые летучие волосы — и чёрные глаза, веснушчатые щёки — и замызганную, старенькую одежду, женщины начинали смеяться:
— Что за маленькое чудо, то ли немка, то ли цыганка!
И многие, смеясь, подставляли мне ладони — красные, мозолистые ладони фабричных работниц.
Гадать по руке меня научил брат. Объяснил коротко: пригодится. И — пригодилось.