Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
«И все они погибли! — понимал он вдруг с тоской. — Все убиты. И не знаю, как помирали они. Сразу ли смерть пришла или мучила?»
— Царство им небесное, — шептал он неслышно и тяжело дышал носом, а волосы опять сипели и посвистывали в потоках воздуха.
«Один только жив. И дедом стал. Он-то ласковым был, мать больно любила его и попрекала им братьев: вот, мол, какой Иван хороший да послушный. Помнится, он Федьке, когда тот послабже был, часто ума вкладывал… А потом перестал. У Федора товарищей — вся деревня: попробуй тут полезь!»
Он опять забывался и в радостном томлении воскрешал сыновей из
И проходила ночь в этих снах наяву.
«Митя меня учил в шахматы играть. Вот смешно! Кони там всякие, королевы, короли… Любопытная игра! И слоны были. А вот не выучился. Не пошло».
Теперь ему было жаль, что не выучился когда-то играть в шахматы, которые после Мити растерялись и на игрушки внучке пошли. Короли и королевы стали куклами с чернильными глазами, а пешки их дочерьми. Галя их заворачивала в тряпочки стираные и играла на солнышке.
«Стало быть, и Галя в шахматы играла, — подумал он с ласковостью и удивлением. — По-своему играла. Все, стало быть, впрок пошло. А теперь вот сама королева — сына родила. У всех у Прониных были сыновья. У Ивана только дочка. Вежливый да ласковый — вот и вышла у него дочка, а не сын».
И снова он прислушивался к неприметному дыханию старшего сына, не думая ни о чем, не вспоминая, — и ни боли не чувствовал, ни радости, как в думах о погибших сыновьях. Все в нем мертвело.
«Иван теперь сам старик — чего ж тревожиться: жить умеет, — думал отец. — Дача и все такое… Хитрый мужик! Подъехал так, что люди и не поймут ничего, похвалят только: вот, мол, какой сын заботливый, старичков на дачу к себе берет. Так подъехал, что и я-то сразу не разобрал, к чему это он клонит, чуть слезой не прошибло от волнения… Матери-то невдомек, зачем мы ему там нужны, заплакала глупая. А он, стерва, на чувствах ее играть хочет! Ах ты, стерва! Стало быть, не честная она, эта дача его придача. Ох и хитрый мужик! Чуть было меня, дурака, с толку не сбил: поверил я было, что вот оно, сыновье-то чувство — не оставил, дескать…»
И, думая так, он глушил в себе и, сердясь, не подпускал к сердцу неосознанное какое-то чувство, похожее на зависть или на обиду, — не разберешь. Недозволенное какое-то чувство, которое он испытывал втайне к сыну, словно (подумать было страшно) жалел, что в живых остался Иван, а не один из тех, других сыновей. И клял он себя за этот туман, за муть эту постылую, за тяжесть на сердце и даже кричал неслышно всем своим существом, духом и мыслью взрывался в гневе, топтал, давил себя, как насекомое, очищаясь от этого холода и злобности. «Цыц! — кричал он себе. — Обглодок!»
Обессиленный борьбой, он подолгу лежал в равнодушии, пока не начинала сниться ему опять былая иль теперешняя явь: Галя и Генка, сующий ему в руки замятую папироску. А Генку он любил, верил в него, и ему было приятно думать о парне — мысли о нем всегда приходили ясные и чистые, как сама Генкина жизнь, как привычная работа, точно он землю пахал, а не о человеке думал, и хорошо было на душе от этих раздумий.
После таких ночей он не чувствовал усталости, той, о которой давно уже позабыл, о которой вспоминалось, как о счастье, — усталостью стала теперь вся его жизнь, он привык к ней и смирился.
Часто он думал по ночам, что надо бы ему поработать: дров поколоть или землю покопать, и порой ему
Березовую эту палку он срубил очень давно, весной, в соседней рощице. Выбрал прямую березку, всю в распушившихся почках, и одним махом срубил ее. Тут же росли ландыши, и березка упала на их листья, на цветы и лежала нежная, живая среди темных зарослей ландышей. И кажется, впервые в жизни Пронину стало жалко срубленного дерева, жаль было обрубать топором налитые ветки, и чудилось ему, будто не топор позванивал, а деревце, шумно вздрагивая от страха и боли, плакало… Но, посмеиваясь над своей небывалой жалостью, подумал тогда, как ребенок, что березке этой повезло, потому что она не просто погибла, а стала полезной вещью в руках человека: не всякому дереву такая честь. А потом, года через два, он проходил мимо того места, где когда-то срубил березку, вспомнил о ней, пригляделся к опустевшим летним ландышам, увидел косой серый пенек среди листьев и изогнутую молодую веточку, которая упруго росла из комля.
Он присел на листья и долго смотрел на эту веточку. Было у него неспокойно на душе от тихой и потаенной радости, которая расслабила его. В жизни он много загубил деревьев, а вот пожалеть — ни одно не пожалел: молод был, а теперь, выходило, состарился и жизнь по-иному ценил, берег ее в каждой травинке, никому не признаваясь в своей слабости, понимая ее как стариковскую блажь.
А вот и самого его подрубило. И лопата уже ни к чему. Сил не хватало вонзить ее в землю. Все прошло… Жизнь…
Он страдал от бессилия, было это для него самым большим несчастьем, бедой, которую не пережить и не обойти.
— Плохо, — говорил он тогда жене, опираясь на лопату, как на костыль. — Ох, плохо! Была могутка, а вот теперь и не будет. Кончилась моя могутка.
В глазах у него тлело горе, жена понимала его и жалела всерьез, успокаивала, как могла, приговаривая ласково и встревоженно:
— А ты бы на солнышке посидел, погрелся бы… Солнышко-то всему живому силы дает и тебе даст. Это после зимы ты устал, зима-то была хмурая, снега да метели, солнышка-то и не видали мы с тобой, а теперь оно тебе силы даст… Как же! Ты посиди да погрейся, а грядки я и без тебя вскопаю, я, чай, моложе тебя на шесть годков.
И она смеялась ласкающим, заботливым смехом, вела его с огорода и усаживала на скамейке под окном на солнечном пригреве.
Все теперь по хозяйству делала жена.
Вот и в это утро тоже встала чуть свет, сбегала к Гале за парным молоком для Ивана, печь растопила, еду разогрела и новую поставила варить, и поросенка успела накормить, а услышав Ивана, вышла со двора, вытирая о передник руки, с великой радостью и умилением в глазах.
— Доброе тебе утро, Ванечка, — сказала она. — Как спалось сыночку моему? Небось жестко было. Перина-то сенная, а сено старое, сбилось, все бока небось отлежал.