Львы в соломе
Шрифт:
День сгорал, пойма обрела предзакатную глубину и загадочность. Где-то высоко в небе возникал восторженный орлиный клекот, а понизу, почти над головой, летели с медлительным усталым жужжанием пчелы.
Кузьмич порадовался тихому предвечерью, дымной голубизне талалаевских изб. Думалось и мечталось в этот час светло, очищенно, и Кузьмич, прикидывая, с чего начать завтрашний день, вдруг вспомнил шелковый отрез на платье, лежащий в сундуке с конца войны. Привез еще с фронта, подарил Аксинье, но отрез так и пролежал среди прочего тряпья, — не нашлось времени сшить из него платье. «Отнесу-ка я его завтра Христофоровне, —
«Ты по-собачьи дьявольски красив…» — весело замурлыкал Кузьмич.
Собака, увидев родной двор, обрадованно гавкнула. Кузьмич тоже широко, по-молодому, не сдерживая шага, спускался со взгорья. Кепка-восьмиклинка его была сбита на затылок, взгляд, устремленный вдаль, мягок и ясен.
Давно ли дни были белым-белы, и казалось, что до августа, до этой отогревающей душу теплыни не дотянуться. Эх, хорошо все-таки ходить по земле в августе месяце!..
ЛЬВЫ В СОЛОМЕ
В той глухомани, где мы, эвакуированные городские жители, очутились в последнюю военную зиму, львы не водились. Ни в деревне, ни в лесу. Зато по всей заснеженной округе днем и ночью шастали волки, много волков, отощавших от недоедов, с вялыми обвислыми спинами, и все же, ежели по совести, никому не причинивших вреда. Сюда их, должно быть, тоже погнала война. Для здешнего населения, умеющего отличать «своих» волков от пришлых, эти тоже были «вакуированными». Но хищный зверь — местный ли он, со стороны ли — все равно останется зверем. Поэтому волков побаивались. Хотя слухов об их злодействах не было, среди нас доброхотов встречаться с ними не обнаружилось.
Если я отваживался идти в школу в соседнее село, минуя санный путь, — по речному льду, — то обязательно пристегивал к ремню старую французскую шпагу с полустершейся темной вязью на веснушчатом клинке: «Paris 1887».
Волки не раз выходили из мелкой уремы, извилисто протянувшейся вдоль левого, крутого берега, и я попервости ужаснулся, увидев их, бежавших неторопким осторожным бегом. Вытащив из ножен шпагу, я так сильно сжал деревянный, истончившийся от долгого лежания в земле эфес, — шпагу я нашел в сарае, когда копал яму для хранения патронов, которые привез из города, с кладбища военной техники, — что у меня онемела рука. Судя по поведению, волки и не думали спускаться с крутика. Впереди развиднелись голубая маковка церкви, крайние дома, и я помаленьку успокоился. Потом я уже не так боялся волков, поражавших худобой и потому, по тогдашнему моему разумению, совсем не страшных.
Львы — те поселились в моем сознании после того, как я прочитал книгу об Африке. Название ее я запамятовал, но была она — это уж точно — в твердом, изрядно потрепанном переплете. Помню, до такой ощутимости дохнуло со страниц зноем далекой загадочной страны, что мне и вправду стало жарко.
И вот почему-то в деревне, утопавшей в высоких холодных сугробах, мне захотелось нарисовать львов. Больше того, — не просто сделать рисунок, а обернуть им переплет книги; если более современно выразиться, снабдить ее суперобложкой. Так сильно запали в душу они, львы, застигнутые муссонными дождями на маленьком острове.
Странно: рассказчик не обмолвился ни единым
Ранним январским утром, когда ко мне в очередной раз пришла Нина, готовый в моем воображении рисунок со львами начал непредвиденно перестраиваться. Уж не знаю, почему, но я чуть не вскрикнул от озарения, подсказавшего мне, что на рисунке со львами — рядом или в отдалении — должна быть фигура девочки.
Она была тоже из «вакуированных», Нина Каплинская. Я никогда не был раноставом, а Нина, по непонятной причине, рано пробуждалась от сна. Должно быть, ей было скучно одной, и она заходила в нашу избу. Улучив момент, когда я ворочался во сне, прижимала нахолодавшую на морозе ладонь к моему лбу — от этого знобкого прикосновения голова-мгновенно прояснялась. В полусвете, брезжившем в окно, я различал лицо, при виде которого меня всякий раз брала оторопь.
То было лицо девчонки. И все же не всегда, не сразу я припоминал, что этой низко наклонившейся надо мной старушке от роду двенадцать лет. С утонченного, мягко очерченного овала ее лица, обжигая не по-детски застарелой скорбью, глядели два черных шара глаз. И вот еще что: горестно-теплые глаза эти ровно бы жили в несогласии с лицом, тронутым слабой болезненной просинью. Когда это лицо, устав от неподвижности, раздвигалось в редкой улыбке, глаза сохраняли прежнее скорбно-кроткое выражение.
Нина пережила ленинградскую блокаду. Весной, при первом знакомстве, она показалась мне явившейся с того света — уж до того ручки и ножки ее, вся фигурка потеряли земную тяжесть. Появилась она в деревне с матерью, Надеждой Марковной, перед самой распутицей. Отовсюду тянуло сыростью проталин, потемнели, по-апрельски огрузнели деревья, по ночам на реке протяжно постанывал взрыхленный лед.
Как раз в эту промозглую пору впервые показалась перед нашим домом Нина — маленькая настороженная старушенция в стоптанной обувке, с оголенными пониже коротких шаровар, посиневшими щиколотками.
Мы уже знали про нее, свежего человека, а позвать к себе почему-то не решались, а только пытливо, с интересом глядели на нее, худенькую, невесомую.
Той весной, в бездорожье, когда однорукий дядя Костя, киномеханик, не мог прорваться в деревню со своей допотопной установкой, я придумал для детворы развлечение. Починив старый фильмоскоп, пристроил к задней крышке его деревянный ящичек, в котором горела семилинейная лампа. Изображение наводил на простыню, и так, переводя кадр за кадром, показывал один и тот же фильм: «Сказку о царе Салтане». Торжественно и проникновенно, подражая Левитану, читал субтитры мой помощник Петька Сивухин.
Сеансы были платные — за вход брали по куриному яйцу. Из этой «выручки» мы, постановщики и зрители, по окончании представления жарили глазунью.
Дня три Нина прохаживалась перед нашими окнами осторожной зябкой походкой. Наконец осмелела, зашла — с яичком в тоненькой, почти прозрачной руке. Тогда-то впервые от ее странного исповедующего взгляда, на душе у меня сделалось тревожно. Я взял протянутое яичко — оно было теплое, должно быть, только снесенное, — и тут же, не успев сказать, что для нее вход свободен, вернул его.