Любина роща
Шрифт:
Вероника спала, а мать не спала… Не только потому, что болело сердце. Не только из-за того, что смерть Сережи была ужасна. Ей вообще вдруг стало нестерпимо больно жить на свете, ощущать в себе жизнь, которая, кроме мучений, стыда и горя, уже ничего не сулила впереди. Она еще не знала, но уже предчувствовала, что все беды, которые были раньше, это не беды, настоящие беды только начинаются.
Ужасней всего, что после нее останется пустыня. Верней, пустыня уже разверзлась сегодня, показала свой зев. Пока все они были живы, их ссоры казались принципиальными и неизбежно-необходимыми: человек должен быть гордым и независимым, должен защищать свои принципы, свою честь, – отсюда ссоры. Но теперь Сережа погиб, самое крохотное, самое маленькое звено в их семейной цепи разорвано, и ничем нельзя восполнить его жизнь. Ссоры остались по ту сторону его жизни, по эту сторону
Мать неожиданно вспомнила один солнечный яркий день… Вспомнила и легко-легко, краешком губы улыбнулась даже сейчас, под тяжестью душевного груза. Никто не видел ее улыбки, и ни один человек в мире не смог бы упрекнуть ее ни в жестокости, ни в лицемерии – в эти минуты она принадлежала сама себе и вряд ли внутренне лгала, и поэтому позволила себе неожиданную, еле чувствуемую улыбку: в тот день Любу с Сережиком выписывали из роддома, и мать с Валентином суматошно готовились к празднику. У нее уже была внучка – Наташка, родилась она у Вероники с Сашей давно, тринадцать лет назад, и мать порядком подзабыла, что это такое – чувствовать себя новоиспеченной бабушкой, а теперь вспоминала: она была переполнена гордостью и счастьем. Это было счастье само по себе, без примесей, разве что в нем спряталась одна маленькая изюминка – теперь у нее была не только внучка, но и внук. Внук! Мужчина!
В тот день они с Валентином понимали друг друга с полуслова. Нужно было сделать тысячи дел, они спешили, торопились, немного нервничали, но и много смеялись, короче – еле-еле укладывались в нужное время. Одна большая сумка с одеждой набралась для Любы, вторая, меньше, – для Сережика. Подхватили сумки, побежали к трамваю.
Из трамвая выходят, а на остановке их Наташка поджидает. Надутая. Сердитая. Машет руками:
– Где вы так долго, бабушка? Мы вас ждем, ждем!.. «Они нас ждут, – переглянулись мать с Валентином. – А дел-то у нас сколько было? Лучше б пришли, помогли что-нибудь сделать…»
Но это они так, просто так, не ругая и не виня никого, они и правда опаздывали…
– Мама, ну где вы там? – укоризненно встретила их у роддома Вероника. – Уже одежду спрашивали…
Саша им ничего не сказал, обнял, подмигнул обоим, рассмеялся.
У Вероники в руках был огромный букет гвоздик.
В комнате ожидания они передали нянечке одежду для Любы и малыша, и Валентин выскочил на улицу – ловить такси. Видимо, такси ему никак не попадалось; во всяком случае, когда в дверях с малышом на руках показалась няня, а за ней счастливая Люба, Валентина все еще не было. Так он и прозевал в своей жизни это единственное в своем роде мгновение. А Люба, когда огляделась и не увидела Валентина, чуть не расплакалась от обиды: ну вот, опять его где-то носит!..
И когда наконец он прибежал, они все немного успокоились и теперь уже с покровительственным чувством наблюдали за его растерянностью: он не знал, бросаться ли ему к Любе или к малышу, и получилось, он бросился все же к жене, а мать в это время протянула ему ребенка, и Валентин, неуклюже приняв сына, держа его неумело, на вытянутых руках, ткнулся Любе в лицо, что-то такое пробормотал, вроде: «Привет…» – банальное, глупое, и Люба смотрела на него с обидой, со слезами на глазах, а он толком ничего не мог понять, кроме одного, горького: «Опоздал!» – и вот так, гудящей толпой, они вышли на улицу, стали рассаживаться в такси, и тут вдруг малыш в первый раз подал голос, закуксился, расплакался, чем дальше, тем сильней, и Люба всполошилась, взяла его на руки, запричитала над ним, стала уговаривать, а он все плакал – громче, просительней, и тогда Люба без всякого стеснения выпростала из-под кофточки большую тугую грудь и дала малышу.
А Валентин смотрел на это странными глазами, ему показалось диким: прямо на виду у всех… Но почти тотчас он забыл об этих ощущениях, он только проникался мыслью, до чего прекрасна, почти божественна сейчас его Люба с этим тщедушным, страшненьким на вид существом, а Валентин, как ни странно, что-то потерял в ней для себя: приобретая детей, чуть-чуть теряешь любимую. Иногда теряешь очень многое в ней. А иногда – даже ее любовь.
Дома, когда уложили Сережика на стол, развернули, он показался таким уродливо-неуклюжим, морщинистым, с воспаленно-красной кожей, что Люба в испуге вскрикнула (она видела его распелёнутым впервые), схватила мать за руку: «Ой, какой он страшненький! Кого же я родила, Господи?!» – и прикрыла рот ладошкой.
А мать, будто не слыша, быстро поменяла пеленки, подложила под Сережика подгузник.
– Он у нас красавец. Вон
– Нет, они любят, когда их туго пеленают. Он у нас теперь согреется, поест мамочкиного молока и заснет спокойненько, и ничто его тревожить не будет, ни ручки, ни ножки… они у нас еще глупые, еще не понимают, как они нам могут мешать…
Люба немного подкормила Сережика, и, когда голова его сама собой отпала от груди, ей показалось – сын улыбается, и она воскликнула:
– Ой, мама, он, кажется, улыбается! Смотри!..
– А ты как думала, – с горделивыми нотками в голосе проговорила мать, – они еще как улыбаться умеют! Ты думаешь, он глупый, что ли?
Люба спросила:
– Господи, на кого же он все-таки похож? Неужели на меня? Такой страшненький!.. – И не выдержала, счастливо рассмеялась.
– Мужик – сила! – сказал Саша. – Ты что это – страшный? Парень что надо.
– А ты заметила, – сказала мать, – какие у него глаза? Голубые.
– Правда, голубые? – удивилась Вероника.
– И волосики уже есть. Вьются. У затылка.
– Да ты что, мама? – не поверила Вероника.
– Я тебе говорю! Он будет беленький, кудрявый, с голубыми глазами. Весь в моего отца! Отец у меня такой был: давно дед, а какой красавец, какая осанка, любой молодой позавидует!..
А потом началось застолье, вспоминали, какой хилой, почти безжизненной на вид была Наташка, когда тринадцать лет назад ее принесли из роддома, и руки и ноги висели плетьми, голова совсем не держалась, и самое плохое – она почти ничего не ела, не брала грудь, и какое-то время все они, как и врачи, были уверены, что Наташка не жилец на белом свете. Вероника плакала, молоко у нее перегорало, соски трескались, мучений было – не приведи Господи…
Люба с Валентином сидели рядом, настоящие именинники, красивые, молодые, счастливые, и Люба замечала за собой, как среди всего этого веселья и гомона что-то в ней настороженно прислушивается к тому, что делается в другой комнате, не хнычет ли, не плачет ли Сережка, и, чувствуя себя беззаботной сейчас, она в то же время была полна внутренней тревоги за сына, – Боже, она была настоящая мать, даже не верилось!
Валентин видел Любу через полчаса после родов; он забрался по лестнице на какую-то небольшую пристройку, крыша которой была на уровне второго этажа роддома. Мест в палатах не хватало, и Любу на некоторое время оставили прямо на тележке в коридоре; рядом с ней стояла сестра и не давала Любе заснуть, хотя больше всего на свете ей хотелось нырнуть в небытие сна, исчезнуть из мира боли и неимоверных трудов в сладость покоя и безразличия. А ей не давали, и как же она, конечно, ненавидела сестру, хотя ненависть ее была напрасна. Валентин смотрел на Любу, делал сестре знаки, но ни сестра, ни Люба не замечали его, Валентин что-то кричал, бегал по крыше, гремел кровлей, стараясь привлечь их внимание, и наконец Люба – видимо, просто случайно – чуть-чуть повернула голову, и в далеких опустошенных ее глазах почти ничего не отразилось, она смотрела на него, видела, что это Валентин, ее муж, видела и ничего не испытывала, ни радости, ни облегчения, ничего, таким ненужным, не имеющим никакого отношения к тому, что она совсем недавно пережила, показался самый близкий и родной на свете человек. Люба словно была выше всего и всех, и ей почти неприятно было видеть его ликующие жесты, дурацкие воздушные поцелуи, все эти движения и восторги человека, пока еще ничего не знающего на свете, не знающего главного: каково оно, жестокое, мучительное таинство – рожать человека. Слишком поверхностны были его ощущения. Она попробовала что-нибудь сказать, прошептать хотя бы, но губы не стронулись с места, и воздух из легких тоже не шел в гортань, как будто и не было легких и она вообще не дышала, а так просто, пространственно и бездыханно существовала; попробовала улыбнуться (пересилив себя) – тоже ничего не вышло; он только понял, что она видит его, но на лице у нее пустота, губы искромсаны, синие, искусаны от боли, и этот ее пустой взгляд из-за спины медсестры, это ее безразличие, опустошение больше всего поразили Валентина, потрясли его: в сердце его, как открытие, вошла пронзительная и пронзающая боль, – Господи, до чего же это все разное, у нас и у них, до чего же мы не любим их, не жалеем, не жертвуем ради них, не понимаем, не прощаем, мучаем!