Любовь и фантастика (сборник)
Шрифт:
– Дети, – тихо сказал Анюта. – Я тебе о детях, ты мне о дивидендах.
– А детей нельзя ставить на конвейер. Дети – не промышленный товар.
– Пусть лучше вырастают неврастениками? Несчастными затравленными уродцами? Или пусть вообще лучше не рождаются?
– Пусть лучше не рождаются, чем рождаться на конвейере, – твердо сказал Леша.
…В первый раз – сильно и уверенно – толкнулся в животе не рожденный мальчик с миндалевидными, как у уссурийского тигренка, глазами.
– Ма? – спросил Димка.
– Что-то
Димка, чуть косолапя, подошел к Анюте и ухватился пухлой пятерней за ее колено; прямо перед Анютиным лицом оказались деловитая круглощекая физиономия:
– Сто?
Анюта молча ткнулась носом в шелковую, пропахшую летом макушку.
– Сто попало? – Димка высвободился, чтобы требовательно заглянуть ей в глаза. – Дай посмотлю.
– Слезы текут, – сказала Анюта.
Димка нахмурился:
– Плацес?
– Нет, – Анюта обняла его. – Скажи, Димочка… Ведь я права? Ведь у нас еще все будет, и папа будет, и много братьев и сестричек, и свой дом… И все вместе пойдем в школу… И будем счастливы, да, Димочка?
– Конесно, – сказал он, немного подумав. – Конесно… А папа – это кто?
За окном шел снег.
В апреле родился мальчик.
Конец
Последний Дон Кихот
(повесть в двух действиях)
Действие первое
…Осталась неделя.
В черных стрелках, ползущих по старинному циферблату, было что-то неуловимо тараканье. Минуты падали с цоканьем, как медяки в копилку, каждая минута отдаляла от мужа – пока не в пространстве, пока только во времени.
Алонсо спал. Она лежала, закусив край подушки, и молча проклинала его.
Если бы ты любил меня, говорила она, ты не бросал бы меня одну. Но ты любишь Дульсинею, а я – заготовка для ее светлого образа. Я болванка; я не человек даже, я – сырье, из которого скоро сделают Дульсинею. Ты будешь любить ее, вымышленную, на расстоянии; я останусь здесь почти без надежды снова тебя увидеть. А потом мне пришлют телеграмму – забирайте, мол, труп вашего рыцаря… Заберите его из канавы, где он умер… такую телеграмму прислали твоей матери, да, твой отец умер в канаве… Кто я для тебя, Алонсо?! Только чужую женщину можно вот так бросать – ради фантома. Ты не можешь простить моей бездетности? ты не можешь мне простить, что ты последний Дон-Кихот?!
– Никогда не говори мне таких вещей, – сказал он вдруг холодно и внятно. – Даже когда думаешь, что я сплю.
Она молчала, крепче закусив зубами край своей подушки.
– Альдонса, – сказал он мягче. – Я вернусь.
Санчо оглядывался, разинув рот; впервые в жизни он переступил порог столь впечатляющего, столь странного строения. Старый дом Кихано походил на оставленный обитателями муравейник: ходы-переходы, полости и проемы, чуть не узлом завязанные винтовые ступеньки – и широкие
Гнездо семейства Дон-Кихотов.
Санчо оглядывался, разинув рот, а служанка, хорошенькая девчонка с ямочками на щеках, неприкрыто любовалась его замешательством.
Здесь был какой-то особенно плотный воздух. Здесь пахло временем; чудовищами громоздились книжные шкафы, тяжелыми складками нависали портьеры, на большом гобелене выткан был портрет Рыцаря Печального Образа, каким его представлял себе и Санчо: узколицый, крайне удрученный господин…
– Любезный Санчо, вы мешочек бы поставили… Какое-такое золото у вас в мешочке, или боитесь, что сопрут?
– А-а-а, – он небрежно тряхнул своей немаленькой «торбой», – харчишки здесь, любезная Фелиса. – Овощи, сальцо, всяко разно… Перчик, приправки… Ты не хватай, оно тяжелое, арроба веса наберется.
Деревянная лестница уходила в полутьму. Тусклый свет из подернутого бархатом окна падал на развешанное на стене оружие, на темные латы, на пыльные лопасти вентилятора – чужака и пришельца среди прочих вещей; светлыми пятнами маячили лица на парадных портретах.
– Вот они все, сеньоры Кихано, – буднично сообщила Фелиса. – Все Дон-Кихоты, смотрите-ка…
Портретов было много, они обретались на стенах и в простенках, на перилах, на потолке; Санчо вертел головой так, что у него заболела шея. Все благородные идальго были закованы в латы, у каждого на кончике подбородка топорщилась бороденка, каждый смотрел на Санчо с выражением благородной печали – на этом сходство и заканчивалось; среди сеньоров Кихано были толстые и поджарые, круглолицые и с лицом, как иголка, брюнеты и шатены, и даже, кажется, один рыжий.
– Фелиса, а рынок тут у вас хороший? Со своего хозяйства живете или как? Кто на кухне заправляет?
– Я, – Фелиса выпятила и без того крутую, немалую грудь. Санчо едва удержался, чтобы тут же не цапнуть служанкино достояние руками; Фелиса вся была как вертлявое красное яблоко на не оборвавшемся еще черенке, самое привлекательное яблоко на ветке, созревшее, но не надкушенное, не знавшее червоточин и ударов града, и потому самоуверенное. Санчо тайком вздохнул: эх, задержаться бы здесь подольше, не спешить бы на большую дорогу, где грязь под сапогами и жесткое седло под седалищем, где холод, ветер, опасности, где кушанья жестки, а служанки костлявы…
– Ты? – спросил он, недоверчиво разглядывая Фелисины перси. – Ты за кухарку?
Фелиса насупилась:
– А что?
– Ну так я тебя научу настоящую олью варить, – пообещал Санчо. – А то знаю вас, девчонок, такого настряпаете, хоть на собаку вылей…
– Я сама кого хочешь научу! – обиделась Фелиса.
Санчо примирительно засмеялся:
– Ну, чего надулась… как полтора несчастья, – он подошел поближе, скосил глаза, пытаясь заглянуть за вырез Фелисиного платья; Фелиса хихикнула. Отскочила. Стрельнула глазками.